«Мы непрерывно разговариваем с собой о нашем мире.
Фактически, мы создаём наш мир своим внутренним диалогом.
Когда мы перестаём разговаривать с собой,
мир становится таким, каким он должен быть.
Мы обновляем его, мы наделяем его жизнью, мы поддерживаем его
своим внутренним диалогом. И не только это.
Мы также выбираем свои пути в соответствии с тем,
что мы говорим себе.
Так мы повторяем тот же самый выбор ещё и ещё,
до тех пор, пока не умрём».
Карлос Кастанеда «Колесо времени»
«Смысл не прилагается к жизни.
Нет иной системы, кроме той, которую мы придумываем сами,
когда слишком много думаем об этом.
Нет иного смысла, кроме придуманного»
Ж. П. Сартр.
«…встань и иди в Дамаск; и сказано будет тебе, что тебе надобно делать».
Деяния апостолов, Глава 22, стих 8
Утром, когда мы вошли в лифт, на меня опять накатило, и пока мы стояли на улице в ожидании подвозки, я думал о том, располагают ли к воспоминаниям зеркала (в лифте зеркало на всю стену) и что в зеркале становишься с другим собой, о self-image, ложном опознавании, о том, что увидеть себя мы можем только глазами другого, и почему мы не можем вглядываться в свое отражение подолгу, о Нарциссе Дали и о том, как все это, в сущности, трагично. И снова перенесся с простершейся под утренним небом израильской улицы в ту свою давнюю снежную зиму так же привычно и незаметно для себя, как переходишь из света в тень, из тени в свет. Я знаю об этих своих возвращениях все, что можно было выяснить, за столько-то лет! Ответы – если это ответы – в статьях на моем столе. Я не нахожу нужным прятать их. Ирка не станет рыться в моих бумагах. Она изучила меня вдоль и поперек и достаточно разумный человек, чтобы понимать: то, чего она не знает, ей не вредит. Она живет настоящим, здесь и теперь, и, вздумай я поделиться с ней, скорее всего восприняла бы это с тем вялым любопытством, с каким женщины воспринимают все ненужное и непонятное. Ко всему прочему она терпеть не может, когда говорю о прошлом, в котором ее не было со мной. Махнув мне рукой с той стороны улицы, она умчалась на пробежку к гостинице «Кармель», а я уже звонил Наташе из автомата на Рымарской1, что напротив Загса, спрашивал, почему она до сих пор дома и, не слушая отговорок (у нее много работы), говорил, что прилетел развестись с ней и без этого не улечу. Говоря это, гляжу на небо – серое, мглистое, нависшее над заснеженной улицей, на эбонитовую телефонную трубку, влажную от моего дыхания. Моя память устроена своеобразно. Память больше знает, чем помнит. Помнит знание. Вспоминая что-то из случившегося – видя, подчас с фотографической точностью, – я не слышу голоса, ни ее, ни собственный, ни чужие, переживая – проживая заново переживаемое годами то, что пережил тогда, – я всякий раз слышу не наши голоса, а другой, беззвучный, но сохранивший и тембр и интонации говоривших. Думаю, это голос памяти. Его и слышу в полутемном коридоре Загса, где, сидя рядом со мной в деревянных «театральных» креслах , Наташа говорит с дрожью в голосе, чтобы прекратил играть перчатками. Переспрашиваю, что не так, тебя, что, раздражает, и в ответ на ее «да» спокойно говорю: а многим нравится. Она сдерживается, чтобы не расплакаться. Она не накрашена. От ее красоты – ни следа. Только веснушки, придававшие ей французский шарм. Она зябко ежится под своей крашенной шубкой. Когда все кончено и мы выходим наружу, она не может идти, стоит, держась за водосточную трубу, посреди пасмурной зимней улицы. Говорю: провожу тебя до остановки и еще что-то, пока переходим Сумскую по грязному подтаявшему снегу, на остановке продолжаю, что надо бы отметить это дело, посидеть в ресторане вечерком, а когда она отказывается (если пойдет, то не со мной), говорю: как знаешь, – и иду прочь, не дожидаясь, пока она сядет в автобус. И боли нет, как не было, пока мы были вместе, и этому тоже нет объяснений.
Димкина подвозка – беленький фольксвагеновский микроавтобус с подъёмником и двумя сопровождающими, один, помоложе, из религиозных, в черной кипе и в очках, обожает Димку. Он тут же забирает у меня коляску, что-то радостно втолковывает моему мальчику, но Димка все равно смотрит на меня умоляюще. Пока они загружаются, мимо проходит старик-охранник, тоже из религиозных, тощий, кудлатый как цыган, в мятой белой рубашке и в черных брюках, с пистолетом на поясе и здоровенной связкой ключей на карабине, как у них у всех. Еще одна дурацкая традиция. Ожидавшие на ступенях школьники вскакивают , толпятся, пока он отпирает ворота, чтобы впустить их в школьный двор. Начинается день.
Наша терраса с панорамным остеклением и окно кухни выходят на море, синеющее вдали, за чередой крыш – островерхих, плоских, односкатных. На каждой – солнечные батареи «Хеврат-Хашмаль» – панели с бойлерами, на которые смотрю по утрам, пока остывает кофе. Напротив нашей террасы задний фасад синагоги. Доминанта: Менора Ханукия, семисвечник на ее крыше. Краски блеклые от зноя в этом умиротворяющем однообразии.
Стоя у окна нашего smart home, слышу свой голос, как бывает, когда ничем не занят и остаюсь один: «А чего ты ожидала? Думала, я стерплю и буду дальше сходить с ума в Москве от горя и муки, думала, у меня духу не хватит вырвать тебя – пусть не из памяти – из души, из моей жизни, причинить тебе столько же боли, сколько ты причинила мне? Будь ты проклята. Вот теперь ты сама по себе. И все в прошлом!» Это ее слова. «Я теперь сама по себе. И все в прошлом». В Загсе, сидя напротив меня у стола служащей, Наташа смотрит на меня в упор, затравленно, с немым пронзительным отчаянием, отвечая невпопад, не вполне понимая, что ей говорят; из своего эмигрантского далека я обращаюсь не к ней, а к собственному переживанию. Я понятия не имею, с кем она живет, чем и что с ней сталось. В данном случае это не существенно. Память безгласна. Потому-то я не слышу ничьих голосов, кроме собственного. Все хранит только искусство, но, конечно же, и это не так. У меня сохранились две ее фотографии и карандашный набросок, на котором особенно удачно получились губы: схвачена тень исступления, которым начинаются оргазм или истерика. В те годы я был не способен на большее. Не важно. Той женщины нет. Скорее всего я не узнал бы ее при встрече. Мне тогда удалось сохранить достоинство, а это главное, если верить лекциям и статьям на моем столе, хоть она делала все, чтобы меня угробить, и по началу ей это почти удалось. Вдобавок, я запорол вещь, которую начал, написав полтораста страниц.
Сперва я думал, что мне не хватило дыхания. Потом – что сел за работу, не сумев найти правильную позицию. Я попытался превратить страдание в драму, поверить бумаге свою боль? Может быть. У меня был потрясающий сюжет, но ничего не вышло из тогдашней моей попытки объясниться с миром. Я не понимал, о чем роман: об истории любви, судьбе художника, порочности искусства в солганном государстве, что я пишу – исповедь или авантюрный роман о молодом писателе, вернувшимся за женой в родной город. Мне не дался женский образ, и немудрено. Я не понимал ее. Ни того, что она делает и зачем. Я влюбился в нее школьником девятого класса. Она была на год старше и до последней минуты не дала мне забыть об этом. На фотографиях она осталось той, какой была за год до развода в фотоателье Вадика Шенкмана: отрешенной и немного печальной. В ее красоте было то же, что у Авы Гарднер и у темноволосых кинобогинь сороковых , но глаза были больше, глубже и умнее, лицо – выразительней, живее, чувственней. Такие сводили с ума, многих и я не был исключением. Шенкмановские фото я храню в коробке из-под обуви с другими фотографиями из прошлой жизни. В остальных коробках книги, которые никак не разберу.