Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Ты выглядишь настолько старым?
Лермонтов в редакции Набокова
Не хочу писать, не могу молчать…
Никакого производства! Демонстративный, даже воинствующий непрофессионализм. Вот, чем мне так дорога русская литература, особенно ее Золотой век.
Пять-шесть молодых людей, стишки, а там и стихотворения… не заботясь о публике и лишь иногда о мнении друг друга, справившись с французским языком, как с Наполеоном, вдруг породят за пять-шесть пятилетий, по пять-шесть впервые написанных именно русских произведений в пяти-шести новорожденных жанрах, шедевров на все времена… ничего лишнего. А потом дуэль, убийство, безумие – кому что. Призвание как приговор.
Чего нет, того нет. Никакого таланта, кроме любви к маме и скрытой самостоятельности. Читать я, конечно, любил, но писать и не помышлял. Так случилось. Я так не хотел кому бы то ни было подчиняться и где-нибудь служить, что самостоятельно поставить себе задачу и попытаться решить ее по мере своих сил, позволяло только писательство. Материал (жизнь) указывал путь.
И вот уже более полувека… 2013–1956=57, «полупочтенный патриарх уже почтенного возраста». А если совершить небольшое «путешествие во времени»: 1956–57=1899, – то как начинающий автор я топчусь у дверей и робею постучаться то ли к Толстому, то ли к Чехову, не ведая о том, что русская литература ХХ века уже забеременела Платоновым и Набоковым.
«В России писатель должен жить долго», – высказывание пережило своего автора, прожившего достаточно.
Я уже несколько раз написал всё: в 1963, 1970 и 1975-м, – и уже давно не пишу, а до-писываю. До-живая. Жизнь в жанре постскриптума. Зато теперь мне понятно, почему так растягивались во времени мои тексты. На десятилетия. Не только из-за невостребованности или лени. Новые тексты вызревали внутри недописанных старых. Чтобы писать, как спринтер, жить надо по-пластунски: Ахиллес никогда не догонит черепаху… залог долго-летия обоих.
Я так подолгу комкал тексты в воображении, что черновиков у меня не было. Говорю я тем более набело. Слово не вырубаю топором и вылетевшего воробья не ловлю.
У Пушкина в словаре нет слова профессионал. Разве мог быть профессионалом Поэт? Помню, при Сталине «профессионалов» тоже не было. Были специалисты, ученые, «деятели» искусства. Лишь журналистика была второй (после проституции) профессией (и то на пресловутом Западе). Только при нашей демократии профессионалами стали все (впрочем, сначала разведчики и киллеры, потом воры и экономисты, следом – политики).
Я же по-прежнему делал, что хотел, а не что мог. Исписанность – единственное доказательство моего профессионализма. Впрочем, страх перед чистым листом бумаги – тоже признак: так трудно начинать, еще не зная первого слова!
Не хочу или не могу – вот в чем вопрос?
Все это, видите ль, слова, слова, слова.
Иные, лучшие, мне дороги права;
Иная, лучшая, потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа -
Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать, для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…
1 Однако, завишу. Зависаю. Моя независимость пала вместе с противостоянием Системе. Как только я с нею сов-пал (Горбачев), сов-власть «сгорбилась» и у-пала.
Я полагал, что главное написать следующее. А оно оказалось – будущим.
Нельзя сказать, что я этого не знал. Еще в 1960 году, не ведая, что начал уже свою «Империю в четырех измерениях», я записал: «Вот сейчас хожу и думаю, об этом ли написать или вон об том? А потом, страшно сказать, буду ходить и думать: почему же именно об этом? или о том… тоже ни к чему…».
А сейчас… и век другой, и тысячелетие, и реальность. Советская власть, конечно, сохранилась, но обнаглела до неузнаваемости. Я устарел для нового времени, и мне стало нечем жевать его поджаристую корочку. Пришлось изобрести на время полуписьменные сочинения.
Толстовское «Не могу молчать!» всегда мне претило. Я зарекался публицистики под маской художественности. Однако зарок – слабейшее звено. Не стерпел.
Вот и стал говорить, а не писать.
Значит, правильнее будет назвать этот жанр изустные сочинения.
Впрочем, нельзя сказать, что я не пытался продолжать и письменно: вот, чем закончился «Преподаватель симметрии» (перевод с иностранного) в 2007:
Переводчик очнулся на полу в луже крови. Попытался встать, резкая боль в бедре заставила его вновь усесться на пол. Где я? И я ли это?
Огляделся. Крошечная деревянная избушка со скошенным потолком. Именно такие паучьи уголки любил он обживать для плетения своей паутины в Токсово, Рыбачьем, Переделкино, Голузино, Тамыше, Сиверской… только здесь (чем там) все было как-то опрятней и чище. Кроме его собственной лужи на ковре под головой. Картинка дурацкая перед глазами – полевой букет, как раз в ногах, как в гробу.
Хитрец! – самодовольно подумал про себя оживающий Переводчик. – Хороший подыскал себе диагноз: блэк-аут, пти-маль, отключка… – и нет тебя. Хорошо, если так. А если прорастешь овощем? Кто скажет, сколько я здесь провалялся, минуту, пять, час?.. Нет, час быть не может – пошли бы необратимые изменения, я бы не пришел в себя. Придти в себя… как хорошо! В кого же еще?
Кое-как придя в себя, Переводчик стал выбираться из своей щели между шкафом и кроватью. Стол, окно… На столе – телевизор, телефон, компьютер – нет, такого набора еще не видало его гнездо! Окно – «Мороз и солнце, день чудесный!» – все, как у АС. И дальше все, как по писаному: «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась,//На мутном небе мгла носилась,//Луна, как бледное пятно, сквозь тучи мрачные желтела»… «Прозрачный лес один чернеет, и ель сквозь иней зеленеет, и речка…» «А знаешь, не велеть ли в санки кобылку бурую запречь?» Раздался звон бубенцов… Не может быть! такая точность во всем… Кроме красавицы, однако. Красавица уже не проснется, потому что ее нету. Как таковой. А направо как раз «пустое поле», а прямо – глаз упирается… Неужели за окном всегда Святые Горы?
Переводчик попытался выглянуть в окно: точно! внизу катила лошадка, но не в санях, а на шинах. Какие уж сани, когда компьютер… Тут стала слышна гортанная и лающая немецкая речь, и все встало на свое место: Переводчик обнаружил себя в гостиничке «Альпенгут» на границе с Австрией, куда уединился заканчивать свой многострадальный перевод. Вокруг были настоящие высоченные скалистые горы и только у него в окне невысокий отрог, и впрямь не выше, чем в Михайловском.
Идентифицировав себя в окне, Переводчик продолжил поиск себя в зеркале. Лучше бы он этого не делал!
Картина была под стать букетику: старик в неопрятной седой щетине, весь в крови, с заплывшим глазом.