В отряде я привык просыпаться рано, сразу же следом за бугром, который обитает подо мной на нижнем ярусе, и когда начинает ворочаться, то верхняя койка вибрирует от толчков его тяжёлого и громоздкого туловища. Перевернувшись несколько раз с боку на бок, Михайлыч со стоном и хрипом заядлого курильщика неторопливо поднимается, и я сквозь щелку в одеяле вижу его широкую спину и худые волосатые ноги. У бугра три лагерные ходки за плечами, в ЛТП он залетел по крайней невезухе, и, в основном, из-за подлянок участкового, которому до чертиков надоел пьяными разборками с сожительницей. Подругу Михайлыча отправили в дурдом, а его сунули на два года сюда.
Бугор, если его не заводить, незлой мужик, правда, вид у него жутковатый: в ямке проломленного лба пульсирует обтянутая сухой кожей желеобразная масса мозга, полтора десятка шрамов, синяя, по всему телу паутина наколок – его давние лагерные трофеи. Михайлыч – старый баклан, хотя хулиганский дух из него порядком повыветрился. Сейчас он редко заводится с пол-оборота, только зыркнет на того, кто начинает бузить, глубоко упрятанными в надбровья колючими бесцветными глазками – и тот сразу скисает, и прекращает базар, иначе получит по бестолковке, за Михайлычем это не заржавеет.
Пока бугор одевается, натягивает на кальсоны толстые стёганые штаны, забивает опухшие ноги в непросохшие за ночь валенки, я греюсь под одеялом и в щелку смотрю на часы. Чёрные стрелки на засиженном мухами циферблате упорно ползут к шести.
Скоро подъём, и многие, ещё не проснувшись, это чувствуют: то в одном углу, то в другом слышатся поскрипывания кроватных пружин, покашливание, кто-нибудь вскрикнет, досматривая привидевшийся ему кошмар, а бывает и разрыдается.
– Зэк! Зэк! – металлически вызванивают ходики. Михайлыч, шаркая подшитыми прорезиненным ремнём валенками, подходит к часам и истово по-хозяйски подтягивает гирьку вверх, где она начинает раскачиваться, и бугор осторожно останавливает её и долго, не отрываясь, смотрит на циферблат. С верхней койки мне хорошо видна его расчерченная старым шрамом лысина, но иной раз мне хочется заглянуть в лицо матерого лагерника, понять, что он переживает в эти мгновенья, ведь время здесь – и я это почувствовал на себе, – имеет свою особую цену, которая известна только нам.
Обычно я наблюдаю за ним молча, но сегодня почему-то окликаю:
– Михайлыч!
– А? – поворачивается он всем негнущимся телом.
– Часы не отстают?
– Не отстают, – вздыхает бугор и, оттолкнув дверь ногой, топает в коридор, в умывалку.
В жилом помещении барака плавает застоявшийся тяжёлый и кислый запах от мужицких, насквозь пропотевших, тел, кирзовых сапог, несвежего белья, валенок и верхней одежды. Притерпевшись, не замечаешь этой вони, ощущаешь только духоту, но через несколько минут войдёт, умывшись, Михайлыч и заорёт диким криком:
«Подъём! Вот навоняли, сволочи, топор можно вешать!»
И вслед за ним из коридора ворвётся свежая, как холодное железо, освежающая месиво грубых ночных запахов струя морозного воздуха.
В нашей бригаде пятьдесят с лишним человек. Койки в два яруса, между ними тумбочки для личных вещей, тяжёлые табуретки с прорезями на сидениях, чтобы переносить было удобнее, на стене плакат «Добьёмся высоких производственных показателей!», стенгазета «За трудовые достижения» и вымпел за ударную работу отряда на кирпичном заводе, где осуществляется трудовая перековка алкашей в стойких трезвенников.
Не так сладок сон, как последняя пред тем, как проснуться совсем, короткая дрёма. Поэтому никто не шевелится, никто не хочет покидать свою облежанную под одеялом за ночь тёплую норку.
Все мы до зубовного скрежета надоели друг другу, поэтому не спешим вставать и бережём своё одиночество. Не знаю, о чём в это время думают другие, но мне чаще всего в эти минуты видится удивительный ясный и мягкий свет, в котором неясно прорисовываются очертания далёкого берега реки, избы на глинистом жёлтом обрыве и тенистые плакучие ивы над тихой и светлой водой. И всё это представляется мне так ясно и маняще живо, что накатывает на сердце пронзительная грусть, и становится до слёз жалко себя, свою загубленную непутёвую жизнь.
В первые две недели, когда я пришёл в отряд из карантина, меня мучили кошмары. После отбоя долго не мог заснуть, лишь где-то среди ночи впадал в тягостный обморок, и мне порой чудилось, что я лежу за пулемётом, на меня бегут какие-то нелюди, а я безостановочно нажимаю гашетку пулемёта и стреляю, стреляю, не в силах оторваться от приклада.
Сооружение из двух коек, на которых я спал, видимо, от моей дрожи начинало ходить ходуном, и Михайлыч, не вставая со своего лежака, пинал снизу матрац.
– Ты что затрясся опять, гад! – хрипел он. – Вот придурок! Я тебя успокою по бестолковке, враз затихнешь!
За стеной в коридоре хлопает входная дверь, и сразу же начинает бубнить бугор: пришёл начальник отряда лейтенант Зубов. Михайлыч хрипло докладывает о происшествиях. И, конечно, как всегда, ничего не случилось, хотя редкий день обходится без хипеша: кто на пробку наступит, кто дури накурится или наглотается, кто подерётся. Все нарушения непостижимым для меня образом разоблачаются, но меня это не касается, только иногда замечаю, как из кабинета Зубова с изменившимися от боли физиономиями, придерживая одной рукой стену, а другой – бочину, появляются особо отпетые нарушители режима.
Михайлыч начальственно рвёт голосовые связки, мы начинаем шевелиться и ещё дольше бы тянулись, но скоро построение на завтрак. Выждав пяток минут, я быстро вскакиваю с кровати и, сунув ноги в сапоги, бегу в одних кальсонах в умывку. Некоторые норовят мимо неё проскользнуть в столовую, но бугра провести невозможно. Он видит каждую мелочь и учит по-своему, жёстко.
Возле гальюна очередь, вокруг умывальников толкучка, хотя долго возле крана никто не задерживается, плесканёт в лицо пригоршню ледяной воды и отскакивает в сторону. Из бытовой комнаты доносится жужжание электробритв: есть среди нас и такие, кто бреется каждое утро, я к этим джентльменам не принадлежу и раз в три дня соскабливаю с лица щетину старенькой безопаской, потому что берегу лезвия: свои советские никуда не годятся, а импортными здесь не разживёшься.