Смерть всегда посещала меня в августе. Медленный и изысканный месяц мы превратили в нечто стремительное и жестокое. Это была перемена, быстрая, как карточный фокус.
Я должна была это предвидеть. То, как будет лежать на полу библиотеки тело, то, как будут разрыты сады в поисках улик. Я должна была заметить, как наша зависть, жадность и амбиции ждут, чтобы сожрать нас всех, подобно змее, пожирающей собственный хвост. Уроборос. И хотя мне теперь известны темные истины, которые мы скрывали друг от друга тем летом, какая-то часть меня все еще тоскует по Клойстерсу и по тому человеку, которым я была тогда.
Когда-то мне казалось, что все могло пойти по-другому. Что я могла бы отвергнуть или работу, или Лео. Что я могла бы так и не поехать на Лонг-Лейк тем летним вечером. Даже коронер мог бы отказаться от вскрытия. Но у меня никогда не было подобного выбора. Теперь я это знаю.
В последнее время я много думаю об удаче. Удача. Luck. Возможно, от средневерхненемецкого glück, означающего везение или счастливый случай. Данте называл Фортуну ministra di Dio, служительницей Бога. На самом деле Фортуна – просто старомодное слово, обозначающее судьбу. Древние греки и римляне всё делали в угоду судьбе. Они строили храмы в ее честь и связывали свою жизнь с ее капризами. Они обращались к сивиллам и пророкам. Они рассматривали внутренности животных и изучали предзнаменования. Даже Юлий Цезарь, как говорят, перешел Рубикон только после того, как бросил пару игральных костей. «Iacta alea est» – жребий брошен. От этого броска зависела вся дальнейшая судьба Римской империи. По крайней мере, Цезарю в тот раз повезло.
Что если вся наша жизнь – то, как мы живем и умираем, – уже определена за нас? Хотели бы вы знать исход, если бы бросок костей или расклад карт мог подсказать его вам? Может ли жизнь быть настолько прозрачной, настолько тревожной? Что если все мы просто Цезари? Ждем удачного броска, отказываясь видеть, что ждет нас в мартовские иды[1]…
Поначалу было легко пропустить предзнаменования, которые преследовали Клойстерс тем летом. Сады, всегда изобилующие полевыми цветами и травами, терракотовые горшки с лавандой, яблоня сорта «Криппс Пинк», цветущая сладким белым цветом. Из-за жары наша кожа постоянно была влажной и покрасневшей. Неизбежное будущее, которое нашло нас – не мы нашли его. Неудачный бросок. Я могла бы это предвидеть, если б только, подобно грекам и римлянам, знала, что искать.
Я прибыла в Нью-Йорк в начале июня: в тот самый период, когда жара нарастала, накапливаясь в асфальте, отражаясь от стекол, – пока не достигала пика, который не спадал до самого сентября. Я направлялась на восток, в отличие от многих других выпускников моего класса в Уитман-колледже, которые ехали на запад, в Сиэтл и Сан-Франциско, иногда в Гонконг.
Правда заключалась в том, что я ехала на восток отнюдь не в то место, на которое рассчитывала изначально, – например, не в Кембридж или в Нью-Хейвен, или хотя бы в Уильямстаун. Но когда пришли электронные письма от заведующих кафедрами, в которых повторялись такие фразы, как «мы очень сожалеем… конкурсный отбор кандидатов… желаем удачи в будущих начинаниях…», – я была благодарна за то, что хоть одна заявка принесла положительный результат: летняя партнерская программа в Музее искусств Метрополитен. Я знала, что это было одолжение моему почетному научному руководителю, Ричарду Линграфу, который когда-то был одним из светил Лиги плюща[2], пока непогода на Восточном побережье – или сомнительные события в его альма-матер? – не заставили его уехать на запад.
Они называли эту программу «партнерской», но на самом деле это была стажировка с мизерной стипендией. Для меня это не имело значения; я бы работала на двух работах и заплатила бы им за то, чтобы оказаться там. В конце концов, это был музей Метрополитен! Это была та престижная практика, в которой нуждались такие, как я – выходцы из неизвестной школы.
Впрочем, Уитман-колледж был не таким уж неизвестным. Но поскольку я выросла в Уолла-Уолла, пыльном одноэтажном городке на юго-востоке Вашингтона, где находился Уитман-колледж, мне практически не попадались жители других штатов, знавшие о его существовании. Все мое детство прошло в этом колледже, и постепенно его волшебство рассеялось. Если другие студенты приезжали в кампус с радостью, чтобы вступить во взрослую жизнь, то я не имела возможности начать все с чистого листа. Это было связано с тем, что оба моих родителя работали в Уитман-колледже. Моя мама – в столовой, где она составляла меню и планировала тематические вечера для студентов первого курса, обитавших в общежитиях: баскский вечер, эфиопский, асадо[3]… Если б я проживала в кампусе, она могла бы планировать и мое питание, но финансовая льгота, которую Уитман-колледж предоставлял сотрудникам, распространялась только на оплату обучения, поэтому я жила дома.
Мой отец, однако, был лингвистом – хотя и не числился на кафедре. Самоучка, бравший книги из библиотеки Пенроуз в Уитман-колледже, он научил меня различать шесть латинских падежей и разбирать сельские итальянские диалекты, и все это в перерывах между своими рабочими сменами в колледже. То есть до того, как летом перед моим выпускным классом он попал под машину и был похоронен рядом с моими бабушкой и дедушкой, за лютеранской церковью на окраине города. Отец так и не рассказал мне, откуда у него любовь к языкам, – только говорил, как он благодарен за то, что я разделяю ее.
– Твой отец гордился бы тобой, Энн, – сказала Пола.
Это был конец моей смены в кафе, где я работала: Пола, хозяйка кафе, наняла меня почти десять лет назад, когда мне было пятнадцать. Помещение было длинным и узким, с потемневшим жестяным потолком, и мы оставили входную дверь открытой, надеясь, что свежий воздух прогонит задержавшиеся запахи ужина. Время от времени по широкой улице снаружи проползала машина, ее фары рассекали темноту.
– Спасибо, Пола.
Я отсчитывала чаевые на стойке, изо всех сил стараясь не обращать внимания на красные рубцы, образовавшиеся на предплечье. Обеденная суета – более бурная, чем обычно, из-за выпускного в Уитман-колледже – заставила меня ставить тарелки, горячие от саламандры