Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство…
Евангелие от Марка 13:8; от Матфея 24:7
Квартира уже продана, идут торопливые и бестолковые сборы последних вещей. Невесть отчего выворачивающая душу картина: хлам на полу, чужие люди, грохочущие ботинками по светлому паркету, голые, как глаза без ресниц, окна, лишенные штор… За ними, в фиолетовой ночи, стынет внизу пустая детская площадка, почти не изменившаяся за те сорок лет, что я на ней не играла, сияют радужными венцами далекие небоскребы, дымится сухим колючим морозом вечный город – Третий Рим. Святки в разгаре, но уже много лет не жгут костров, не поют колядок – с тех пор, как подмосковная деревня Щукино обернулась частью огромного Северо-Западного административного округа столицы. А ведь пели же когда-то, наверное… Давно, очень давно… Задолго до того, как в начале пятидесятых годов был построен этот добротный дом-«сталинка», где и получил от работы двухкомнатную квартиру простой инженер – мой дедушка Дмитрий Владимирович Павлов, ветеран Великой Отечественной войны…
Роскошь, конечно: две высокие светлые комнаты, одна четырнадцати метров, другая – страшно сказать! – двадцати двух, кухня с горячей водой и газом, ванна в метлахской плитке, шестой этаж с замечательным лифтом… Это, если бы в нее вселялись два человека – как, например, наша покупательница с дочкой-школьницей. Дмитрий, во время оно осчастливленный служебной жилплощадью, въехал с женой Тамарой, двумя детьми – пятнадцати и семи лет, а также с тещей и тестем. Тесть вскоре умер, остались впятером… Но в пятьдесят шестом году двадцатого века показалось великой удачей вырваться из большой комнаты в коммунальной квартире, где безропотно, долгие годы, привычно разгородившись мебелью, проживали в том же составе – и не жаловались: после войны полстраны десятилетия не могло раскопаться из землянок. Но вот оно – счастье: свой дом! Что еще надо трудящемуся интеллигенту? Только спокойно и честно трудиться, растить детей, любить жену, уважать тещу…
Так и случилось: дети выросли, получили достойное образование, покинули родительский дом, а старшая так и вовсе сменила Москву на Ленинград… Ничего, завели сиамского кота, баловали его, как ребенка, читали английские книги, смотрели черно-белый телевизор, гуляли в Покровско-Стрешневском лесопарке, кормили серых белок… А потом пришли болезни, простые и – смертные. А за ними – колумбарий через стенку от Донского монастыря. И еще семнадцать лет миновало – когда другими интересами и стремлениями жила в этой квартире семья младшего ребенка – сына, известного ученого, – и его тоже не стало. Дочь Ольга продала квартиру, а внучка Наталья (разрешите представиться) – разбирала старые бесполезные вещи, не надеясь ни на какие ценности, потому что проказница-жизнь усмешливо распорядилась так, что… В общем, спасибо, хоть стены уцелели для продажи… И небольшой фанерный чемоданчик, обшарпанно-коричневый, с металлическими углами и наивным замочком, миниатюрный ключик от коего кто-то давным-давно продел на шнурке сквозь петельку ручки…
Собственно, возилась я с его вскрытием так, на всякий случай, ожидая увидеть очередные домашние лоскуточки-тряпочки-пуговички, бедненькие, – то ли для рукоделия, то ли просто позабытые. И вздрогнула, обнаружив, что реликтовый чемодан доверху набит письмами-треугольниками. Ошибиться было невозможно: так могла выглядеть только переписка военного времени. Письма – из тех, что, опаленные или полуистлевшие, с расплывшимися чернилами или вырванными клочками, истертые на сгибах, темно-желтые от времени, хранятся во всех музеях Великой Отечественной – от пролива Лаперуза до Калининграда. Но здесь, в двадцати минутах езды на метро от Красной площади, в январе 2016 года передо мной лежало горкой несколько десятков отлично сохранившихся писем, будто вчера полученных и прочитанных. Все-таки, первый раз я прикоснулась к ним с некоторой опаской: «старшим» – семьдесят пять лет, «младшим» – семьдесят, вдруг сейчас рассыплются в прах? Ничего подобного. Поразительно добротная бумага, ясно видимые чернила, четкие буквы… Я тотчас узнала почерки моих дедушки и бабушки, родителей мамы, – быстрой кровной памятью: беззаботной школьницей переписывалась с обоими из Ленинграда… В те годы сразу по буквам на конверте понимала, чьей рукой написано письмо, – хотя послания всегда были, конечно, их совместными… А эти треугольники дедушка когда-то слал бабушке из Красной Армии, а она ему – из эвакуации и, позже, из Москвы. Руки мои, наконец, задрожали – и по мере того, как я все яснее осознавала, что именно держу, трепет все усиливался – так что пришлось опустить письма обратно в чемодан: они будто стали тяжелыми. Как золото.
Я все-таки нашла в этом разоренном доме клад.
До этого времени мне казалось, будто я достаточно знаю о том, что выпало на долю моих дедушки и бабушки во время войны – про бабушку даже больше, потому что она охотней рассказывала мне и маме, за месяц до войны родившейся, про ужасы эвакуационных мытарств. Дедушка же о тех днях почти не говорил при мне – да и вообще человеком был весьма закрытым, на слова скупым, иногда сдержанно-ироничным. «Той» еще, «старой» закалки – и смутных лет, когда многословие лишь вредило. Сын репрессированного: его отец, инженер, сосланный попросту «за происхождение» (формальным предлогом послужил прибывший из Америки на его имя технический журнал) в 1933 году и через год в ссылке же умерший, был реабилитирован посмертно «за отсутствием события преступления» лишь в 1956 году – по стечению обстоятельств, именно в тот год, когда сын его переехал с семьей в свою первую и единственную отдельную квартиру. А с самим дедушкой Димитрием (он так и подписывал свои письма, не пропуская в крестильном имени первого, впоследствии самовольно удалившегося «и») за два года до войны произошла весьма странная и не то что неприятная – а, прямо скажем, жуткая история. Меня она касается непосредственно, ибо от кульминации напрямую зависело – родиться на этот свет моей маме или нет, а значит, и мое здесь появление стояло в те дни под очень большим вопросом.
В 1939 году Димитрий Павлов, двадцатидевятилетний московский инженер-электротехник (сын ссыльного, не забудем), случайно допустил серьезную ошибку в расчетах при проектировании секретного военного оборудования, и заметили ее только тогда, когда по неверному чертежу была изготовлена партия ни на что не годившихся приборов. Собственно, предыдущего предложения достаточно. Любой наш соотечественник понимает, что с той минуты мой молодой дедушка мог с полным основанием считать себя покойником. Точно так же воспринимали его и все окружающие – друзья, коллеги и невеста Тамара, работавшая в том же проектном институте конструктором. Такое и в наши дни (представьте Сколково, например) с рук бы виновному не сошло – его жизнь на этом, конечно, не закончилась бы, но по развалинам ее он бы мыкался еще не один год. В условиях же сталинской мобилизационной политики и экономики конца тридцатых это с вероятностью до ста процентов означало быстрый расстрел после пары недель интенсивных пыток. Было назначено общее собрание коллектива института, на котором Димитрию предстояло быть единогласно заклейменным позором, разоблаченным в качестве вредителя и переданным в железные руки «органов». Выйти из актового зала без конвоя обреченный уже не рассчитывал. Тамара, одна из немногих коллег в те дни от любимого не отшатнувшаяся (а ведь в случае катастрофы ее породистая головка с плойками полетела бы с плеч первой, как принадлежащая внучке запытанного во время красного террора купца второй гильдии, дочери царского офицера и по совместительству – самому близкому человеку «диверсанта»), сидела в первом ряду и видела, как давал объяснения ее с виду спокойный жених. Ни одного слова она не запомнила – только рассказывала потом всю жизнь, что лицо «Димочки» стало белей бумаги – и горели на нем ультрамариновым огнем его пронзительные глаза… Он был красив, да. И благороден. И мужественен до самой смерти, которой в тот день еще не суждено было завершить свой победоносный замах. Вмешалось то, что в наше время называется человеческим фактором, – а лично я назвала бы просто и точно: чудо – в лице директора института, тоже оказавшегося честным и смелым человеком. Не убоявшись обвинений в пособничестве врагу, он произнес тогда целую пламенную речь – от чистого партийного сердца, и сумел убедить всех присутствовавших в истине – очевидной ныне, но в те годы труднодоступной: ошибиться может каждый, и обычный человеческий просчет вовсе не должен караться смертной казнью… Директор сам вскоре был репрессирован по другой причине; имени его я не знаю; был ли он тогда расстрелян или только получил срок – но на земле его, в любом случае, давно уже нет; зато есть поступки, которые гарантированно отправляют человека в рай.