Идея этой книги возникла из разговора с Грейс Хартиган, случившегося осенью 1990 г. Тот год для 68-летней художницы стал самым удачным за много десятилетий: у нее было запланировано несколько выставок, и из печати только что вышла монография о ее творчестве. Издатель журнала об искусстве, в котором я тогда работала, решила, что все это заслуживает большой серьезной статьи. Ее мне и поручили написать. Изначально я отнеслась к новому заданию с опаской. Дело в том, что я знала о Грейс уже много лет. Она руководила аспирантурой по живописи в Колледже искусств при Мэрилендском институте, когда я училась там. Мне не раз доводилось с благоговением и с безопасного расстояния наблюдать, как эта властная блондинка горделиво шествует во главе толпы усердных студентов. Как она о чем-то громко вещает перед восторженными слушателями в таверне «Маунт-Ройал» неподалеку от колледжа или отпускает уничтожающие критические комментарии в ходе посещения учебных аудиторий и художественных мастерских. Со студенческой точки зрения, она была стреляным воробьем, человеком, которому, как казалось, пришлось на протяжении всей своей творческой карьеры бороться с предрассудками мира искусства, где женское творчество рассматривали именно как «женскую работу» (то есть считали по определению худшим, чем «мужское»). А еще я думала: пережив такое систематическое унижение, эта женщина вряд ли будет излучать любезность и великодушие. Вот почему, нажимая на звонок на двери дома в Балтиморе, верхний этаж которого занимала Грейс, я пребывала в жутком напряжении. Мне предстояла часовая беседа с нетерпимой и высокомерной примадонной. Больше всего интересовало, через сколько минут я опять окажусь на этом самом месте, внизу, у порога.
А потом Грейс открыла дверь.
Женщина поприветствовала меня радостно и с искренним теплом и обезоружила с первой секунды. Она не имела ничего общего с человеком, встреча с которым меня так страшила. Смущенная и обескураженная, я по многочисленным лестничным пролетам поднялась за Грейс в ее мастерскую. Изначально запланированное часовое интервью растянулось на четыре часа. Мы беседовали до тех пор, пока свет, проникающий внутрь сквозь массивные окна, не поблек, сменившись с золотого на серый, а история, которую мне рассказала художница, не потрясла мое воображение и не изменила мою жизнь. Передо мной сидела женщина, пожертвовавшая всем, в том числе единственным ребенком, чтобы быть в жизни тем, кем она являлась по своей природе, – художником. Полученные в результате награды многочисленными не назовешь: хорошо (не в материальном, а в духовном плане) прожитая жизнь да возможность на исходе лет признаться самой себе, что ты всегда была абсолютно честна с собой относительно того, кто ты и ради чего пришла на эту землю. Подобным редко может похвалиться женщина любого поколения. Но для современниц Грейс, живших в эпоху, когда семейное рабство считалось единственным, к чему должна стремиться нормальная женщина, это можно считать реальным достижением. Короче говоря, Грейс служила живым доказательством того, что женщина способна прожить жизнь так, как она мечтает. Для этого требуются лишь мужество, преданность цели и развитое чувство юмора. Помнится, мы обе во время беседы постоянно смеялись. Безусловно, тема беседы была серьезной, но истории Грейс оказались фантастическими. А женщина, которая их рассказывала, была все такой же необузданной и дикой, как та 26-летняя девушка, которая в 1948 г. бросила все ради того, чтобы писать, хотя толком не знала, как это делается.
Грейс была неотъемлемой частью художественного движения, зародившегося в Нью-Йорке в 1930-х гг. Оно перенесло столицу западной культуры из Парижа в Нью-Йорк и изменило саму историю искусства. Это было не что иное, как революция. Как в случае с любыми другими подобными начинаниями, ее совершали талантливые, блестящие и безумные провидцы. Изначально они существовали так далеко за рамками традиционного общества, что долгое время оставались невидимыми для всех, кроме друг друга. Грейс рассказала о людях, которых она считала своими друзьями: мужчинах и женщинах, прямолинейных и веселых, писателях, художниках и композиторах. Они выживали и процветали в два самых бурных десятилетия современной истории США, в обществе настолько консервативном, что величайшей ценностью и главной целью считалось соответствие общепринятым нормам. Грейс и ее друзья были в этом мире изгоями. Они непринужденно нарушали все мыслимые и немыслимые традиции – как в искусстве, так и социальные – и попутно создавали новые подходы к живописи, скульптуре, писательству и сочинению музыки, формируя стандарты, по которым мы по сей день творим и оцениваем искусство. Но Грейс говорила не только о важности этого движения. Она рассказывала о внутренней борьбе, которую вели люди, впоследствии ставшие легендой, и об их победах. Что, наверное, еще интереснее и важнее, Грейс говорила и о многих других, давно забытых, но тем не менее сыгравших в жизни современников огромную роль. В каждой истории о друзьях моей собеседницы испытания и триумфы казались неразрывно связанными. Искусство не являлось для них чем-то оторванным от жизни, эта и была их жизнь.
Никогда прежде мне не приходилось сталкиваться с историей искусств в столь захватывающем изложении. Произведения живописи, которые я до сих пор понимала лишь наполовину, словно оживали. Ведь я чувствовала себя так, будто познакомилась, пусть даже в переносном смысле, с художниками, написавшими их. Благодаря бесчисленным рассказам Грейс о писателях и композиторах, которых она знала и любила, у меня сложилось представление о том, как влияли друг на друга и взаимно обогащались живопись и музыка или живопись и поэзия. А еще я осознала, что невероятно важно понимать время, когда жила Грейс и ее товарищи-художники. Ведь они творили не в вакууме, как часто подразумевают те, кто, объясняя суть искусства, полагается в основном на теорию. Они полностью отказывались от узнаваемых образов в своих работах отнюдь не из эстетической прихоти и не для того, чтобы сделать очередной шаг в развитии современного изобразительного искусства в направлении, указанном великими мастерами прошлого века. Эти люди сознательно изгоняли любое проявление жизни из своих творений, кроме собственных внутренних метаний, потому что им пришлось существовать в мире, разрушенном страшной войной и обесчеловеченном лагерями смерти. В мире, где изобретение атомной бомбы поставило под угрозу будущее человечества. Что же еще они могли изображать на своих полотнах в таких условиях, сохраняя хотя бы подобие честности перед самими собой?