Давным-давно, на самом рассвете, на зыбкой, едва уловимой грани – младенчество переходит в детство – приснился мне странный и страшный сон.
Лечу стремительно, вниз головою, в каменную черную бездну. Уже понимаю и сознаю, что первое же соприкосновение с дном немилосердно расплющит мой череп. Но это совсем меня не страшит – бездна как будто зовет, и я чувствую то, что потом ощутил в своей юности, – как она и влечет, и притягивает.
Мог ли предвидеть, что сон этот сбудется, что вновь оживет он – уже наяву?!
В сущности, этот полет в никуда длится так долго, многие годы. Я все лечу навстречу судьбе, навстречу той грани, когда полет неслышно переходит в падение. Я словно обрек себя на него, с далекой, почти монашеской юности.
Все чаще в моем сознании вспыхивает тот же вопрос, который привычно пытаюсь, по мере сил, обесточить: разумно ли я распорядился доставшейся мне по прихоти случая своею бесценной единственной жизнью?
Мне выпал неповторимый шанс – однажды появился на свет, увидел небо над головою, а дальше все, решительно все, зависело от меня самого. Как миллионы других счастливчиков, которым досталась эта удача, я принял в хрупкие руки весь мир и мог в нем найти для себя местечко – энергией Бог меня не обидел.
Мог стать чиновником, как отец, мог стать кочевником-путешественником, хирургом со скальпелем, астрономом, мог посвятить себя целиком всегда обожаемой мною словесности, не зря же, в конце концов, я нашел единственный способ продлить свою жизнь – взять в руку перо и припасть к бумаге.
Не стану смиренно каяться в том, что я непростительно поздно понял, какое непостижимое счастье любить и внушить ответное чувство – как мог бы я совладать с моей жизнью, если бы не было в ней Любаши? Мой первый брачный союз был нерадостен, пусть даже я всею душой уважал ту женщину, что подарила мне сына – уж не чрезмерное ли уважение мне помешало ее полюбить так, как и должен любить мужчина, когда его кровью властвует страсть?
Пожалуй, я перенес на нее частицу молитвенного восторга, который внушал мне ее отец – прославленный писатель Успенский. Назвав его дочь своей женой, я ощутил себя причащенным к высшему нравственному началу.
Мне было близко и творчество тестя, и чувство, питавшее его труд, – и то и другое потом окрестили пренебрежительным словом «народничество». Мне были понятны и эта отзывчивость, и эта его сыновняя преданность тем обездоленным русским людям, которые день ото дня и спасали, и пестовали свою мачеху-родину.
Несправедливость жизнепорядка я видел даже не в том, что все они обречены на безрадостный век, а в том, что подобное мироустройство считается праведным и священным.
Меж тем во мне и в моем поколении оно вызывало самое резкое, самое стойкое неприятие.
И я предпочел поставить на кон врученные мне жизнью дары – молодость, жар, способность к неистовству. Я посвятил свои дни на земле ее переделке и обновлению, словно она, крутясь в пространстве, только и была занята тем, что ждала своего спасителя.
И вот пора подвести итог конвульсиям этой незаурядной и столь неукротимой энергии.
«Вся жизнь в этот последний миг вдруг пронеслась пред его глазами». Должно быть, и не сочту, сколько раз мне приходилось читать эту фразу. Нас обступают такие привычные, давно набившие нам оскомину, но словно освященные временем, глубокомысленные банальности. Никто на свете не знает их авторов, однажды они явились на свет, спорхнули с неведомого пера на равнодушный бумажный лист и неожиданно укоренились. Почти машинально, автоматически, мы прибегаем к этим подпоркам. Если подумать, нельзя их оценивать иначе как преувеличенный вздор. Кто может вместить свою жизнь в мгновение? И вот, однако же, наступает пора нерадостного открытия – ты убеждаешься в их справедливости.
И этот мой финальный полет, если уместно назвать полетом падение в пропасть, вдруг воскресил всю эту прожитую мной жизнь – от первого дня до последнего.
Жизнь я начал в польской Варшаве, в русской семье, отец был чиновником. Ему надлежало существовать в системе сложившейся иерархии. Ее катехизисом, главным кодексом была, как известно, табель о рангах. Родитель мой в службе не преуспел, и ранг его был не слишком высок. Он мне запомнился своей сдержанностью, неразговорчивостью, печалью. Его самолюбие, безусловно, было болезненно уязвлено несостоявшейся карьерой. Был он из тех, о ком говорят: «Вот наконец – человек с правилами». Этой оценкою он утешался: «Моя репутация – это то, чего у меня никто не отнимет». Однажды я у него спросил, считает ли он свою жизнь удавшейся. Он помолчал, потом произнес:
– Помни, что мир несовершенен. Несовершенны и люди в нем.
– И ты? – спросил я.
– И я. По-своему, – сказал он после недолгой паузы. – Я и хотел, и стал его частью.
Я тоже был невысокого мнения о том, как устроено мироздание. Однако в отличие от отца – стать частью системы я не хотел.
Каждому юному человеку в свой срок положено пережить поистине роковые часы встречи со своим собственным жребием. Одни называют его призванием, другие судьбою, а третьи – выбором. Я предпочел свой путь протестанта.
Наш скифский драматический путь от лжи Византии до Третьего Рима с его православным языческим варварством, прикрывшимся заповедями Христа, должен был отрезвить еще в отрочестве, когда я впервые дерзнул задуматься, как переделать доставшийся мир. Но нет, я решил, что мне по плечу поднять затонувшую Атлантиду, вернуть гармонию и справедливость.
Храброму птенчику позволительно думать, что нет непосильных дел, что он наделен геркулесовой мощью. Но я и в зрелости не повзрослел. Так и остался тем русским мальчиком, который уверен, что именно он спасет неразумное племя людское.
Я был готов и к петле, и к пуле, готов был к подполью и бесовщине, которой нас устрашал Достоевский, я был готов к любым испытаниям, но не к тому, чтоб умножить собою те миллионы двуногих тварей, когда-то ужаснувших поэта.
И Пушкину довелось ощутить, как властно влечет в свое лоно бездна. Иначе не явились ему бы эти пронзительные слова об упоении в бою и на краю открывшейся бездны. Ведь неслучайно ему почудилось, что в этой бездне, возможно, есть залог бессмертия, некой истины.
Что ж, он действительно был всевидящ. Мне даже трудно понять, как сочетался его безграничный, какой-то даже анафемский ум с такой поэтической безоглядностью. Думаю, он и сам был смущен тем, что они столь легко и естественно сосуществуют в его глубинах. Он неспроста подарил нам однажды свое беспощадное наблюдение – поэзия в сути своей глуповата. Должно быть, ему не вполне уютно было творить и жить с таким сокрушительным интеллектом. Все понимал, всему знал цену, но это не спасло ему жизнь. Последнее слово всегда остается за темпераментом, жаром сердца, за тайной, лежащей в основе личности.