Слушайте.
Когда Фрэнки взяли в приют в первый раз, она не говорила по-английски, только по-итальянски, и повторяла снова и снова: “Voglio mio padre! Voglio mio padre!”[2]
По крайней мере, монахини рассказывали, что она это твердила. Сама она ничего не помнила.
Когда ее взяли в приют во второй и последний раз, она вообще ничего не говорила. Ни слова. Много месяцев.
Этого она тоже не помнила.
Помнила она вот что: обувную лавку отца на Ирвинг-Парк-роуд, запахи кожи и лака, тесную квартирку за лавкой, металлическую ванну посреди кухни и холодную воду, от которой сморщиваются пальчики ног, а еще грубую терку тети Марион на своей спине.
А потом выстрел из спальни родителей – такой внезапный, громкий и неправильный. Топот ног тети Марион, выбежавшей из кухни. Крики. Так много криков…
Фрэнки помнила, как выбирается из ванны, падает на пол, ударившись локтем так сильно, что кости гудят до самого черепа. Ползет с горячими слезами на лице, толкает дверь спальни и видит на кровати безвольное тело. Пахнет дымом и медью. Она переходит через порог из одного мира в другой.
Лучше всего она помнила саму дверь. Тронутые ржавчиной петли, трещины и щели, карандашный запах древесины, а потом просочившиеся в него все остальные запахи: кожи, чеснока, соли, крови. Помнила, как тетя Марион повернулась, подняла ее и захлопнула дверь.
Фрэнки нечасто позволяла себе вспоминать те события. Обычно она вообще о них не думала. И все же у нее бывали тихие дни, дни печали, когда она рылась в памяти, пытаясь найти на самом дне правду. Словно правда – драгоценность, которую можно добыть из-под земли и подержать в руках, или словно правда – просто предмет, который можно найти под камнем, серый, безликий, прячущийся от света.
Но в эту весеннюю ночь 1946 года Фрэнки нигде не рылась, если не считать помойного ведра, в котором искала полученный на чай десятицентовик, нечаянно выброшенный вместе с недоеденным сандвичем посетителя. После двойной смены она пришла домой в полночь и рухнула на кровать прямо в одежде, даже не сняв перепачканного горчицей, воняющего луком фартука. И хотя в проникавшем через оконные щели воздухе сквозило сладкое обещание весны, все войны Фрэнки закончились и ей следовало чувствовать себя в безопасности (наконец за долгое время), она проснулась через пару часов, в поту и лихорадке, на скомканных простынях, уверенная, будто мать что-то шептала ей на ухо.
Она села, схватившись за горло.
– Мама!
Но в комнате оказалось тихо и неподвижно. Луна прорезала темноту широкой серебристой полосой. Мамы здесь не было, да и не могло быть. Это невозможно. Теперь Фрэнки это вспомнила, хотя и не хотела вспоминать.
Тогда она позвала опять. Не маму, а кого-то другого, кого однажды видела лишь мельком. Другого человека, о котором не позволяла себе думать.
– Привет! Это… ты?
Ответа не последовало.
Фрэнки мрачно улыбнулась собственной глупости и протерла глаза, чтобы не щипали. Лунный свет прекрасно освещал всю комнату, хотя смотреть тут было особо не на что. Стул с одеждой на спинке; комод с электроплитой, стоящей сверху, и лежащей там же пыльной трубой; две одинаковые кровати и тумбочка между ними, а на ней – пепельница с морской раковиной, размером и формой напоминающей ухо ребенка. На другой кровати, не шевелясь, спала Тони, младшая сестра Фрэнки. Тони не слышала, как пришла Фрэнки, и не слышала ее возглас, что неудивительно. Монахини говорили, что они с Тони спят сном мертвых. Когда-то Фрэнки считала, что только люди с чистым сердцем могут спать так крепко, но те времена давно прошли.
Ветер снаружи усилился, засвистев в щелях окна, и Фрэнки вскочила с кровати. Сняла фартук и униформу. Нельзя быть такой глупой и неразумной! Разве у нее нет шестнадцати с лишним долларов, чтобы добавить их в пачку под матрасом? Разве она сама не платила за аренду семь месяцев подряд? Ей всего девятнадцать, но у нее бывали ночи и похуже этой, с гораздо более сильной болью и лихорадкой. Серебристая дорожка луны прекрасна, прекрасна, сказала она себе, надевая ночную рубашку. Вся эта проклятая комната прекрасна, потому что это ее комната, ее и сестры. Это то, за что она может держаться, даже если потеряла остальное.
Лунный свет выхватил раковину абалона на тумбочке, и розовое с голубым мерцание привлекло внимание Фрэнки. Она провела пальцем по перламутровому краю раковины. Эта изящная штучка приехала издалека, столько всего перенесла и все равно не разбилась.
Как и Фрэнки.
Взбив подушку, словно та была виновата в ее беспокойстве, Фрэнки опять упала на кровать и уснула. Тени удлинились, сместились и поползли по полу и по мебели. За стеной заскреблась мышь. Вдали послышался крик лисы, а может, волка. Сестры наконец-то дышали в унисон, словно придя к согласию. И все же в сон Фрэнки просочился шелестящий шепот. «Sono qui. Io sono qui per te, Франческа. Я здесь. Я здесь ради тебя».
Конечно же, она слышала не мамин голос, а мой. Потому что мертвые никогда не спят.
У нас так много других дел…