Воздух, как всегда, был тяжел и растянут. К полудню дышалось легче, но по утрам Лиз задыхалась, втягивая в себя литр за литром тягучий, опьяненный каскадом отдушек аромат дома, потом кожаного салона, и почему отец любит такое старье, громоздкие крокодилы с четырьмя колесами из постиндустриальной эпохи? Но хуже всего дышать было здесь – в клинике, и это замечала она одна. Когда водитель въезжал, а ворота бесшумно вздыхали позади, Лиз вжималась в диван, желая стать незаметной, совсем крошечной, меньше жалкой песчинки на идеальной дорожке, обсаженной кустами сирени и заборами из гибридов чайных роз и дикого ореха. Цветы всегда были свежие, с прозрачными капельками росы, даже если не было дождя, но в выщербленной ветрами времени бетонной стене забора интерната Лиз видела больше честности и сочувствия к окружающим. Эти цветы смотрели на нее надменно, высоко задирая идеальные бутоны, источая вкусный, точно настроенный аромат. Они были такие же, как люди в клинике – отъюстированные, чистенькие, идеальные, с готовым набором фраз и коротких шуток, а от гармоничных улыбок на ровных приветливых лицах Лиз подташнивало. Ей говорили, что тошнота от голода, перед утренним сеансом нельзя было есть, а еще лучше и не ужинать.
Едва ступив на тропинку, Лиз, оглядываясь, скидывает туфли и идет к лечебному корпусу босиком. Ее, конечно же, отругают, начнут долго и нудно объяснять, что так она нарушает режим лечения, что идеально белый кварцевый песок может сильно поранить ее кожу, а ведь она только добилась небольшой ремиссии, сделала трудный, пускай и малый шаг к излечению. И все это будут говорить с неизменной улыбкой и дежурным сочувствием в глазах, но в глубине этих глаз Лиз видела пустоту, в матовом блеске лицевого интерфейса робота-консультанта в ресторане она видела больше жизни. В клинике она не ощущала себя даже вещью, больше походило на понимание себя в качестве сырья. И дело было вовсе не в этой клинике, она как раз была совсем неплоха, в первые недели Лиз даже понравилось, а дело было в ней самой. Как это объяснить кому-нибудь, Лиз не знала, она не могла ответить сама себе на простой вопрос «Кто я?» или «Что я?». Нечего было и думать пытаться рассказать об этом родителям, брату или мужу. А кто для нее были все эти люди?
Здесь ее звали Лиз, так было написано в медкарте. Каждый пациент мог выбрать себе имя, новую личность. Она сначала хотела назвать себя Насрин, но, как и в детстве, испугалась гнева отца, нелюбившего, когда кто-то или что-то указывало на его происхождение. А ведь так звали прабабушку Лиз, она хорошо помнила эту молчаливую старушку, кормившую маленькую девочку вкусными оладьями с медом. Прабабушка Насрин никогда не улыбалась, после инсульта у нее отказали мышцы на лице, но глаза ее светились такой радостью, что маленькой Лиз было все понятно без слов. Когда бабушка Насрин умерла, а она и была ее настоящей бабушкой, той женщине, что называлась матерью ее отца, и дела не было до внуков, Лиз в первый раз решилась уйти. Она хотела уйти с бабушкой, но так и не придумала, как это сделать. Маленькая девочка спросила совета у брата, а он сдал ее отцу, непонимающему, чего еще не хватает этой глупой и неблагодарной девочке, у которой есть все, будет все, что бы она не пожелала.
Идя по тропинке к белому зданию, на фасаде которого висели громоздкие панно из каких-то мифов, какие-то боги, дивные птицы и звери, Лиз вспоминала бабушку Насрин, ощущая во рту вкус оладий, меда, холодного до ломоты в зубах молока, вкус смеха, ее смеха. Она подходила к входу, автоматические стеклянные двери считывали ее чип, приветливо расплывались в улыбке, приглашая войти. Лиз думала, где все эти годы была ее мать, кто эта женщина, которую она каждый день видит за семейным ужином слева от отца, справа всегда сидит брат, наследник. Лиз ухмыляется своему отражению, искаженному глянцевым блеском стекла, боги не обращают на нее внимания, упиваясь однообразием наслаждения, недоступного простым смертным. Внутри оно доступно Лиз, – таким, как она, кого привели, принесли, втащили и за кого заплатили. Лиз даже не пыталась понять, сколько могло бы стоить такое лечение, и если бы она загадала, то попросила бы у этих богов, чтобы у отца не хватило денег, чтобы ее с позором вышвырнули отсюда, обнажив, наконец, честное лицо вора, похищавшего не деньги, их-то как раз было совсем не жалко, а методично, кусок за куском, капля за каплей выскребывавшего душу из человека.
Лиз много думала о душе, примеряла на себя всевозможные схемы и программы спасения: от застарелого авраамического монотеизма, до извращенного понимания души и ее копирования в виде матрицы души в защищенном хранилище, машина, в отличие от людей, была гораздо честнее и не предлагала душу спасать. И чем больше Лиз пыталась понять, что ей нужно, тем меньше понимала, что такое ее душа. В этой клинике Лиз поняла, что душа, чем бы она ни была, каждую процедуру выходит из нее, малой долей застревая в фильтрах, через которые гоняют ее кровь во время сеанса. Ощущение спокойствия и полной пустоты одолевало ею в конце, когда тело исчезло полностью, а сознание еще немного трепыхается в затылке, бьется, гаснет последними жалкими искорками. Она называла это чувство сухой паникой, и, если бы ее повели на казнь, она бы точно не сопротивлялась, а, скорее всего, пошла впереди. Наверное, так должно было выглядеть счастье, вот тоже еще одно непонятное слово, которое вбивали ей в голову с раннего детства. И все-таки она хотела жить, и не потому, что иначе это грех, а потому, что хотелось понять, как это жить?
Белый песок приятно колол ступни, Лиз с удовольствием сжимала и разжимала пальцы, смотря на то, как ее красивые, немного большие, чем было положено, стопы сжимаются и разжимаются, не в силах превратиться в кулак. Она оглядела себя в огромном зеркале, посетитель упирался в него при входе в здание. Лиз слабо улыбнулась себе, спрятанной под черное безразмерное платье с длинными рукавами, больше напоминавшее накидку или чадру, так она чувствовала себя увереннее, зная, что окружающие ее не видят. Больше на ней ничего не было, лишь крохотные сережки гвоздики с аметистом поблескивали детским озорством. Она никогда не красилась и привыкла стричь себя сама большими ножницами. Черные, как копоть сосновых чурок, волосы небрежно, и нарушая все правила симметрии и изысканной асимметрии, покрывали уши, слегка касаясь шеи, черные, как смола глаза, еще недавно живые и блестящие, потускнели и, как и волосы, покрылись пепельной сединой. Ее лицо почти не отражало чувств, а пальцы рук, скрытые длинными широкими рукавами, могли выражать все, что она хотела утаить от чужого взгляда – от любого взгляда. Только ступни были свободны, но никто на них не обращал внимания, оценивая ее состояние как спокойное, слегка заторможенное в рамках нормы.