Мама до слез, до красных пятен на щеках хотела белое пальто. Недлинное, с перламутровыми пуговицами, широкими рукавами и воротником-стоечкой – оно было пределом её мечтаний. Когда-то она не вышла в таком замуж, не повесила в шкаф на широкие черные плечики и не могла гордо демонстрировать его дочери.
− Платье было красное, − рассказывала мать. – Длиной аккурат на ладонь выше колена. Сапоги такие, знаешь, на шпильке. Двенадцать сантиметров! И как я только стояла?
Она тихонько вздыхала, словно поражаясь своему тогдашнему безрассудству, и весело улыбалась.
− Красивые были сапоги, белые, кожаные. Фата на голове крепилась на гребешок из слоновой кости – тот, который папа из Индии привез, с мелкой россыпью алмазиков. Хотя потом они оказались фианитами. Ох и лопух твой отец! Фата сама коротенькая, до середины спины, и вся дымно-белоснежная, расшитая цветами. Чудо, а не фата!
Мама вела рукой по голове, поправляла гребешок в волосах. Искрились камни в томном свете электрической лампы.
− Погода уже прохладная стояла – снежок выпал. Шубу еще рано, в курточке несолидно. Я пальто-то и накинула. Ничего пальто, приталенное, с пояском, до колена. Хорошо смотрелось, хоть и черное.
Кажется, крылась в этом какая-то роковая взаимосвязь – в том, что не успели черное поменять на белое. И пошла-покатилась жизнь, перешитая шерстяными теплыми нитками.
В пожаре сгинул весь свадебный наряд: и платье, и фата, и сапоги. В суматохе потерялись фотографии и прочие нужные вещи. Только каким-то странным образом пощадил огонь пальто в целлофановом, от моли, пакете на дне сундука. Мама тогда досадливо повела узким плечом и хорошенько его встряхнула.
Когда папа попал в аварию, сломал ногу и не мог ходить, мать распустила рукав нелюбимой одежды и вязала ему носки. Он смеялся и обещал купить белую – молочную, говорил – пряжу. Когда папа уходил к другой, мама ему это припомнила.
− Давай, − гордо говорила мама, рисуя себе стрелки на веках. – Давай. Не держу. Насильно мил не будешь, так? Шиты белыми нитками все твои обещания!
− Какие обещания? – рискнул робко уточнить он.
Она посмотрела на него своим отрепетированным пренебрежительным взглядом и вздохнула:
− Пока смерть не разлучит нас, Валентин!
Папа осекся, побледнел и вышел, плотно прикрыв дверь. Карандаш в маминых пальцах дрогнул и прочертил коричневую кривую линию по ее щеке. Никто не мог бы сказать, что папа не держит своих слов. Он больше не вернулся. Он просто рухнул по ту сторону двери и не поднялся.
− Инфаркт, − горько цедила мама, распуская второй рукав. Нервно звякали друг о друга спицы. – Переволновался. Но верен, черт, остался до конца.
Когда брата забирали в армию, набирала цвет сирень. Мать промокала сухие глаза платком и под рукой проводника проталкивала в тамбур вязаную жилетку.
− Чечня – что ж за место такое, сынок?
Стыл на кухне оставленный чай. Андрей не вернулся тоже.
− Засада, − глухо шептала мать, заправляя под цветастую бабушкину косынку враз поседевшие пряди. Аккуратный черный берет она на похороны надевать не стала – в последний момент кинула его в угол прихожей. Оцинкованный серый гроб был будто в снегу – в белых лепестках яблонь.
− Платье было красное, − рассказывала мать, хватала меня иссохшей рукой за запястье. Хрипло дышала. – Как дальше, дочка?
− Сапоги белые, на шпильке. Двенадцать сантиметров. Как ты только стояла? Фата дымно-снежная, в цветах на гребешке, который папа из Индии привез. Ну тот, с россыпью алмазов. Снег уже выпал, но шубу еще надевать было рано. Ты пальто-то и накинула.
− Пальто? – улыбалась она тонко. – Какое?
− Белое, мама. Белое.
У мамы сияли глаза, и она облегченно откидывалась на подушки.
Ведь мама до слез, до красных пятен на щеках хотела белое пальто.
Ромашки. Клевер. Васильки
Воробьи − суетливые птицы. Не могут замереть на месте. Прыгают, охорашиваются, щебечут, наклоняют головку то в одну сторону, то в другую. Василий Иванович наблюдал за ними уже полчаса и пришел имен- но к этому выводу: суетливые птицы. Хорошее начало для рассказа.
Впрочем, при чем здесь воробьи? Начать рассказ лучше с разговора о крови. Кровь в организме человека непрерывно циркулирует по двум кругам – большому и малому. Непрерывно – значит, всегда. Под
«всегда» человек обычно понимает состояние или обстоятельства, не изменявшиеся в течение долгого срока, например в течение его жизни. Порой случается так, что стенки коридоров, по которым движется кровь – артерий или вен, – расширяются. Это называется аневризма.
Аневризма. «От греческого «аrteriectasia» – частичное патологическое расширение артерии (реже – вены)». Василий Иванович искал в поисковых системах этимологию слова, но находил только эту фразу.
Когда ему сказали, что у него в мозгу аневризма, он сказал:
– Звучит красиво, но неприятно.
Он дослушал всё, что ему имели сказать врачи по этому поводу, коротко попрощался и вышел. Он дошел до парка и теперь сидел на скамейке и смотрел на воробьев, суетившихся возле лужи.
В парке было тихо. Солнце пробивалось сквозь листву и светлыми пятнами ложилось на лица проходящих по аллейке людей.
«Совсем по-серовски, − подумал Василий Иванович. − Люди, освещенные солнечным светом».
Воробьи прыгали, а Василий Иванович смотрел на них. Он был больше обескуражен, чем опечален свалившимся на него известием о болезни. Василий Иванович был писателем и, говорят, довольно неплохим. Все неплохие писатели так или иначе пишут о смерти. Бывает, что они делают это так часто, что потом уже ничего не боятся. В конце концов, написать о смерти можно сотню раз, а умереть на самом деле − только один.
Внезапно Василий Иванович вспомнил летние луга – зелено-желтое разнотравье, волной идущее под ветром. Когда-то он шел по этому лугу, задыхаясь от восторга. Поле казалось бескрайним, как море. Трава пружинила под ногами, стрекотали невидимые кузнечики, в ноздри ударял пряный аромат цветов. Ему казалось, что он может идти вечно и это поле никогда не закончится… И огромное счастье наполняло его до краев.
«Еще бы только раз», − подумал он, с ожесточением растирая глаза. Слова комом встали в горле. «Еще бы только раз увидеть», − хотел он сказать и не смог. Василий Иванович встал и медленно пошел по ровной асфальтовой дорожке.
Тридцать лет назад он уехал из России. Он говорил себе, родителям, всем окружающим, что больше так не может, что это выше его сил – жить в этой беспомощности, в страхе, в немом ужасе, обрушившемся тогда на всю страну.
− Бежишь, − сказал ему отец. − А от себя не убежишь, Васёк.
Он пытался оправдываться. Кричал, что это его жизнь, что он не хочет и не должен погибать тут во цвете лет на славу непонятно каким идеалам. Он был прав. Он и сейчас уверен, что был прав тогда. Но быть правым и поступать правильно – все-таки разные вещи. Америка его приняла. Да, может быть, она не приобрела в его лице Бродского или Набокова, но он честно работал и честно жил, и к нему не могло быть никаких претензий. Быть гением – дар судьбы, а быть хорошим