«Шёл отряд по берегу, шёл издалека,
Шёл под красным знаменем командир полка.
Голова обвязана, кровь на рукаве,
След кровавый стелется по сырой траве…»
Михаил Голодный
Дорогой читатель, роман, который ты держишь в руках, написал поэт. Не пугайся – это не значит, что он в рифму или исполнен лирикой, сантиментами или революционным пафосом. Вовсе нет – это значит лишь то, что роман – метафора. Не ужастик ли это, не попытка ли «подсадить на иглу» бесконечных «Ходячих мертвецов»? Нет-нет – многие, казалось бы, физиологичные подробности понадобились автору не для того, чтобы кого-то напугать, а чтобы выстроить ассоциацию с физиологичной реальностью. Проводя параллель между мифом и жизнью, рассматривая сегодняшние события через разноцветные стеклышки собственных фантазий, я вижу правду иначе: и проще, и страшнее. Вижу, и хочу показать тебе, словно проведя через свой личный сон, нашу общую явь. Так кровь стала символом самого ценного, что у нас есть, а вампиризм – приметой особой касты…
Роман открывается эпиграфом из песни, моего деда Михаила Голодного. Я выбрала эти строки не потому, что в них упоминается кровь (яркий акцент опуса), а потому что эта песня стала символом его творчества – творчества поэта-комсомольца, поэта-революционера. Я не застала деда живым, но уверена, что, когда он писал эти строки, верил в идею революции, в правоту красных, в победу над врагами страны и будущее режима. Верил, впрочем, не до конца, и уже в сороковых годах его нарочито сбила машина у Центрального Дома литераторов на Поварской улице (тогда улице Воровского). Многие, кто лучше меня знает подробности той истории, убеждены, что его убрали по приказу Сталина. Смутное было это время для писательского гетто – Дома писателей и его жителей тех лет.
Отчасти из-за исторических для моей семьи событий у меня сложилось неоднозначное отношение к революциям. Совершенно мистическим образом я чувствую в хитросплетениях своей крови голоса моих предков: белых офицеров, красных поэтов, военных прокуроров. У каждого из них была своя правда, и все эти правды рвут меня на части сквозь толстый слой земли и десятилетия. Их разум твердит о том, что нет худшего зла, чем революция, их мудрость призывает верить в эволюцию, их добродетель уговаривает оправдывать человеческий путь и принимать любым, но как встроить в эту парадигму нетерпимость к несправедливости – мою, пусть только мою нетерпимость к злу, каким бы я его ни видела сегодня?!
Как странно, что народ каждый век, словно совершив бессмысленный круг по невидимой ему оси, возвращается на тот виток спирали, где ему снова предстоит возвыситься и восстать. Словно смеясь, общая коллективная судьба смешивает наши сословия, сплетает в генах правых и неправых, наполняет кровью заклятых врагов наши артерии, а где-то над всем этим царит и живет по своим законам неведомая третья сила – режим, власть, система. Эта сила может менять имя, называться Монархией, Социализмом, Демократией; власть может удивительным образом менять форму, структуру и цвет, переписывать историю, подменять понятия и путать правила игры, но она никогда не изменяет своей сути – она питается теми, кем управляет.
После постигших страну войн и революции, как игральные карты, спутались социальные классы, были утрачены родовые связи. Целыми звеньями из цепи русских поколений выпадали вынужденные мигрировать аристократы, семьями расстреливали интеллигенцию, в мучительных судорогах в новом качестве возрождался запутавшийся сам в себе народ. Проблема самоидентификации затирается сегодня в нашем сознании симулякрами, заимствованиями, чужими, не свойственными русскому народу ценностями, но неизбежно человек нашего времени, как и другие поколения, эволюционирует до той стадии осознанности, когда не нуждается в хлебе и зрелищах, а его чувство собственного достоинства жаждет уважения и справедливости. И вот снова наше окрепшее от потрясений, утратившее страх перед последними войнами общество пытливо вглядывается в лицо власти – кто ты? Может быть, это система перестала быть стихией, обрела человеческие черты, явилась перед нами объектом, а может быть, это мы выросли и возмужали настолько, что уже способны различить в природном явлении пусть не равного себе по силам, но соперника?! И все равно, словно карты на чьем-то игральном столе, мы, рубахой к верху, лицом в пол, испытываем перед властью кто страх, кто беспомощное возмущение, кто парадоксальную привязанность сироты к запершему его в подвале мучителю.
По крайней мере сегодня я чувствую мир (и внешний, и внутренний) именно так. Из этой мозаики, сложившейся в моем сознании, родились персонажи, которые мне видятся символами нашей эпохи. Какие-то из них получились живыми, реальными, пульсирующими жизнью – с ними ты встретишься уже в этой книге и разглядишь так ясно, словно смотришься в зеркало. Другие выглядят пока лишь наброском, небрежной акварелью, они символизируют определенную социальную группу нашего общества и получат полнокровную жизнь лишь в продолжении романа. А продолжу я его непременно. Даже если бы не хотела, он продолжается во мне помимо воли, и для меня вопрос лишь в том, смогу ли я им поделиться с тобой.
Мы сидим на старом заброшенном рынке недалеко от центра города. На месте каждого обветшалого торгового прилавка оборудованы импровизированные нары – под навесом привинчено по две полки, часть из них уже обвалилась. Мы сидим прямо на земле среди разорванных картонок, ржавых банок из-под консервов, огрызков, посеревших от времени пакетов и груд пепелищ от костров – всего того, что смутно указывает на угасший в развалинах быт. Фельдман сидит чуть левее от меня на корточках, Сева справа, привалившись к бывшему дощатому прилавку. Он рассеяно крутит в руках что-то похожее на самокрутку, но не курит ее, а отгрызает небольшие кусочки, раскатывает языком по небу и сплевывает. Сегодня он особенно задумчивый и, кажется, с некоторым удивлением всматривается вглубь себя. Сева крупный, стройный мужчина с холодными серо-зелеными глазами. От него странно пахнет: как будто табаком и парным молоком одновременно (по-моему, так пахло от отца в далеком детстве, хотя я не могу точно вспомнить). Теперь я знаю, как обманчивы запахи, и больше им не доверяю. Впрочем, если бы я доверяла всему, что вижу и чувствую, то Севу описала бы как мечту каждой женщины о заботе, защите, тепле. От Севы исходят тугие, будто осязаемые волны доброты и мудрости. Когда он улыбается, то не смотрит мне в глаза, а улыбка выходит немного смущенной и грустной. Когда я смотрю на его губы, мне становится страшно. Тогда я начинаю думать о чем-нибудь другом… Не о его руках, не о том, как тепло было бы, наверное, свернуться калачиком у него на груди. Я заставляю себя думать о солнце, о воздухе, о жизни – в таком ее буквальном, незатейливом проявлении – как когда-то давно, в детстве. Тогда жить значило бежать босиком по бескрайнему деревенскому полю, залитому солнцем. Я представляю, как вдыхаю запахи лета, щурюсь на солнце, чувствую ветер на лице – и больше ничего не нужно. И никого.