Сначала в году было триста шестьдесят пять дней с четвертью, так что каждый четвертый год получался на сутки длиннее. В сутках содержалось двадцать четыре часа, в часе – шестьдесят минут, в минуте – столько же секунд.
Потом четвертушки по общему решению отпали: они только усложняли счет. Високосных лет не стало. Никто не пожалел.
Затем изменилось летосчисление. Какое-то время годам велась двойная бухгалтерия: отмечалось, каким был текущий год на родине, то есть на Земле, а в скобках – какой шел по своему, местному счету. Однако прошли дни – и решили, что двойной отсчет ни к чему: все равно никто не мог с уверенностью сказать, какой год стоял сейчас на Земле: пока их швыряло по пространству, могли и сбиться, да и не было гарантии, что там, где они сейчас находились, время текло так же, как на планете, отторгнувшей их, как инородное тело, несовместимое с нормальной жизнью. Две тысячи с чем-то – цифры эти ничего более не означали. Их перестали употреблять. И сейчас корабельный календарь показывал лишь, что год нынче шел восемнадцатый.
Дальше – отбросили лишнюю пятидневку, и в году осталось ровно триста шестьдесят дней; двенадцать месяцев по тридцати суток в каждом. Так что исчисление возраста теперь не вполне совпадало с некогда привычным. Ну и что?
Так они постепенно – в душе – уходили от Земли все дальше. Как и сами, наверное, успели стереться из памяти метрополии, да и всей Федерации.
Это – старые. А молодым уходить было неоткуда, потому что Земля, как и любая другая из планет, являлась для них лишь звуком пустым, не более. Реально было только то, что происходило тут, в строго ограниченных, безвыходных пределах корабельных корпусов; и еще заслуживало какого-то внимания нечто, возникавшее совсем неподалеку. За бортом. Рукотворная планета Петрония – так ее, после небольшой дискуссии, нарекли. До таких вот размеров сузилась Вселенная.
Так был нынче устроен мир.
* * *
Впрочем, разве вблизи корабля и на самом деле что-то возникало?
Имелись в этом сомнения. И даже немалые. Чем дальше, тем больше их становилось. Но об этом вслух, официально никто пока еще не говорил. Может, потому, что как-то неудобно казалось. Все-таки столько лет верили в сотворение нового мира. А еще точнее – только эта надежда позволила в свое время выжить. Сохранить облик человеческий. Хотя вообще-то потерять его было очень несложно, когда – эти самые восемнадцать лет тому назад – стало ясно, что не только на Землю или хотя бы на какую-нибудь Ливию, но и вообще никуда им больше не попасть и жить придется здесь, в корабле. Или вообще не жить.
Глава 2
Хроника: год бытия первый
Вот тогда-то и спасла идея: самим создать планету. Тут, рядышком. За бортом.
И еще одно, конечно, выручило: то, что потом назвали старинным термином – «Демографический взрыв». Или (это физик, ехидно) эрой спаривания.
Началось с того, что, как уже известно, у Веры – по-старому бортпроводницы, а по тогдашнему фактическому своему положению – жены администратора Карского, родилась дочка. Назвали ее тогда красиво: Орланой. Так захотелось матери, хотя Инна, в прошлом актриса, предлагала имя куда более скромное: Офелия. По воспоминаниям театральной молодости. Карский, однако, помнил, что у девушки из пьесы судьба оказалась незавидной, и долго еще обижался на Инну, усмотрев в ее рекомендации скрытое недоброжелательство. Хотя на самом деле ничего подобного, конечно, не было.
– Вот сами родите, – сказал он тогда актрисе, – тогда и называйте как вам заблагорассудится.
Инна в тот раз промолчала. Только надменно запрокинула голову и поджала губы.
А через полгода взяла да и родила.
Однако Офелией не назвала. По той, наверное, причине, что произвела на свет мальчика. Красивого, со временем все более походившего на штурмана Лугового. Отец страшно гордился. Все ждали, что имя младенцу дадут классическое – что-нибудь вроде Фортинбраса, скажем. Но оказалось, что родился просто Семен. Тут сыграло роль совпадение: оказалось, что и отец Инны был Семен, и родитель штурмана Лугового носил то же самое имя. Ну что же: в жизни еще и не такое случается.
Истомин немного огорчился тому, что Инна оказалась теперь уже на все времена для него потерянной; но (во всяком случае, так казалось со стороны) быстро утешился тем, что у него забот не прибавилось, в отличие от родителей.
Прошло не так уж много времени – чуть больше года, помнится, – и ему стало казаться, что хорошо бы устроиться где-то подальше от ребячьего писка и семейных идиллий; укрыться от торжествующих взглядов, которые Инна нет-нет, да и бросала в его сторону. Захотелось вдруг уединиться от всех, никого не видеть как можно дольше, а главное – не слышать детских голосов, порою начинавших казаться ему невыносимыми вплоть до того, что приходило на память древнее изречение: «Детей убивать, конечно, нельзя, но что-то же нужно с ними сделать!» Причиной столь сильной мизантропии было то, что Инна родила второго ребенка, и, как и следовало ожидать, Истоминым овладела непродолжительная, но весьма сильная досада на самого себя: ведь, не взбрыкни он тогда, не закружись голова от близости Земли, от предвкушения новых мест и новых лиц, молодых и прекрасных, – близость с Инной сохранилась бы, и детишки эти были бы сейчас его. Теперь ему уже казалось, что все связанные с семейной жизнью заботы суть явления преходящие и в чем-то даже приятные, а если и возникали бы неудобства, то они были бы воистину мелкими по сравнению с ощущением продолжаемости своего рода. Прежде такие мысли его не волновали, поскольку все люди происходят, как известно, если не от Адама, то от какого-нибудь Арона Гутанга; но с годами и с одиночеством представления об этом изменились. Воистину, на корабле было все – даже и свои пустыни для желающих поотшельничать.
Правда, осуществить замысел ему удалось далеко не сразу. Хотя корабль был достаточно велик, удобное местечко для одинокой жизни пришлось поискать. Для начала он на некоторое время – помнится, года на два, а может быть, и три – переселился в туристический класс, где других обитателей не было и вроде бы и быть не могло. Не исключено, что он и по сей день обитал бы там; помешали молодые, когда они, отделившись от родительского поколения, хотя и не сразу, но все же обосновались именно в турмодуле. Истомин сперва чуть ли не обрадовался этому – к молодым он всегда относился хорошо, – и даже подружился, но уже месяца через два ему стало казаться, что они слишком уж шумны, подвижны, безалаберны – а хотелось тишины, покоя, простора для размышлений… Может, сыграло какую-то роль, между прочим, и то, что старшие девочки стали уже, по сути дела, совсем женщинами, и это волновало, хотя он раз и навсегда сказал себе, что для него они – даже и в мыслях неприкосновенны; вывод был, безусловно, правильным. Так что пришлось возобновить поиски укромного и надежного пристанища. Скита, пустыни, как он про себя называл это – хотя и не без усмешки.