Было это девятнадцатого ноября лета Господня 1370.
Несмотря на морозный ветер, который дул с севера и объявлял грядущую зиму, весь Краков высыпал на рынок и улицы. Между костёлами францисканцев, Св. Троицы и Девы Марии, и кафедральным собором на Вавеле дороги, пригорки, крыши и окна были так набиты, точно их выстроили из людских голов. И мало что можно было различить, кроме различно покрытых и открытых голов, кроме лиц, на которых рисовалось одно выражение боли и какой-то тревоги.
Ни на одном из этих многочисленных лиц не было видно даже мимолётного лучика радости, ни легкомысленной усмешки. Всё это было тихо окаменевшим, оцепенелым, а на многих покрасневших веках можно было заметить следы слез.
Над головами этой толпы с неровным порывом ветра, то громче, то тише, прерывисто, стеняюще отзывались колокола костелов.
В этот день отдавали последнюю дань памяти великому королю, по которому плакала вся страна. Не по одному еще, может быть, столько слез не пролилось. С ним кровь Пястов сходила с трона, который должен был достаться чужаку; с Казимиром хоронили всю эту шеренгу железных мужей, что охраняли родину грудью, а сердцем любили, Пястов, кои были этому народу отцами и детьми.
Последний, словно хотел оставить по себе вечную память, вырос над всеми, не рыцарством, как другие, а великой любовью ко всей этой земле, которую обьединил, расширил и благословил миром.
Так говорили потихоньку старые люди, слёзными глазами смотрящие вдаль и невидящие ничего… чувствовали, что с царствованием этого короля счастье и покой кончились. Чужой пришелец принимал корону как из милости, не хотел знать этой страны, воздух которой для него, как говорил, был нездоров и невыносим. В группах потихоньку шептались, что Хассо, староста герцога Бранденбурга, уже захватил сантоцкий замок, что Литва осаждала владимирский недостроенный замок, что мазуры заняли крепости, которые принадлежали королю. Это было только начало… когда король, едва сомкнул веки; что же будет дальше?
Ни одно новое царствование так грустно о себе не объявляло, ему не предшествовали такие предчувствия.
Над шёпотом людей и грустными пророчествами жалобным стоном звонили колокола. Вдалеке медленно двигался и приближался погребальный кортеж.
В толпе говорили и о том, что эту процессию, чтобы почтить покойного, устроил не новый король Людвик, не мать его Елизавета, сестра Казимира, а горюющие по своему пану домашние его, придворные, близкие его и любимые. Медленно потянулись шеренги духовенства из всех костёлов и монастырей, предшествуемые хоругвиями патронов и траурными колесницами.
Ксендзы шли с одной рукой на груди и свечой в другой, склонив головы, такие же грустные, как люд, ибо всеобщая скорбь пронимала и их, оторванных от света.
Тут же начали показываться траурные повозки, целиком обитые киром – кони в чёрном, в чёрном люди – с высокими балдахинами, с серебряными слезами на шторах.
Их было четыре одинаковых, точно каждое сословие хотело ими показать свою скорбь, и все становились с ним у гроба.
За этими повозками выступал рыцарский отряд, великолепный, позолоченный отряд рыцарей, на конях, до земли покрытых пурпуром, чтобы показать, что сын бедного Локетка, взяв в лохмотьях и из дерева отцовское царство, отдавал его в пурпуре и стенах. Знали об этом все старцы, которые помнили былые времена.
Над головами этих сорока рыцарей развевались хоругви; впереди – пурпурная королевская, с белым орлом; дальше – одиннадцать флажков всех земель, которые Казимир объединил и сильной рукой сжал в великое целое.
– Но не стало длани, – шептали, – не стало… и вот…
Уже крошились и отпадали части его государства. Какое ждало его будущее?
Ропот глухо прошёл по толпам, они задрожали, задвигались, подняли головы, глаза заблестели живей.
За кавалькадой рыцарей на любимом коне короля, под золотом, покрытым вшитым жемчугом, ехал тот незнакомый муж, что представлял умершего. Угадывали его имя, а никто не мог поведать, кто это был.
А у тех, кто знал короля, билось сердце и текли слезы, потому что им казалось, что видели его самого, вставшего из могилы в последний раз и пришедшего проститься со своими детьми.
Казалось, это был он, имел его фигуру, рост, чёрные кудри волос, а шлем с опущенным забралом, из-за которого только глаза проглядывали, позволял видеть его лицо там, где железная решётка не пропускала взгляда.
Самые дорогие одежды и камни из сокровищницы покрывали эту фигуру короля, парча, цепочки, бархат, доспехи, инкрустированные дорогими камнями, пояс, сверкающий бриллиантами.
Но – никто на эту роскошь не смотрел – умершего короля видели в этом загробном призраке, и вдруг брызнули слезы и послышался стон.
Последний Пяст… последний в короне ехал в могилу, которая должна была закрыться за ним навеки.
И пошли за ним глаза и сердца… И тут же шестьсот мужчин парами начали траурное шествие за паном. На всех было чёрное одеяние и каждый из них обеими руками держал огромную свечу, горящую, несмотря на ветер, неспокойным пламенем, и льющую из себя ручеек воска, горячий, как слёзы.
Шли и шли и конца им долго не было… до тех пор, пока над головами последних не показалось как бы высоко несомое ложе, катафалк, который поднимали королевские придворные, до земли покрытый саваном, обшитым золотом и серебром, на котором по кругу спускались полоски бархатной ткани и пурпурного шёлка.
Около катафалка тиснулась толпа в трауре, с непокрытыми головами, которая тянула жалобную песнь, дивную, не церковную, не привычную ни звуком, ни словами, пронимающую, потому что тот, кто её пел, рыдал, закрывал руками глаза, вырывали волосы на голове и возносил к небесам руки.
А их искренняя, страшная скорбь до костей волновала тех, кто был свидетелем, и заразительный плач вырывался от неё в толпах.
О песне говорили, что её пел какой-то неуч, с большим сердцем, с неизмеримой болью, а все за ним повторяли слова, на которые мудрейшие пожимали плечами, потому что были простые, словно взятые из уст народа, а шли в грудь, как меч, острием свей боли.
Эта песнь, вдохновенная и бесформенная, заглушала псалмы, заглушала колокола, и вся толпа повторяла строфу:
Родителя эта земля потеряла,
Потеряла родителя…
Трауром вся покрылась…
Герольд, едущий перед катафалком, чтобы сделать ему более широкую дорогу и бросающий направо и налево горстями пражские гроши, не мог ему дать легкий проход; чернь едва наклонялась за падающими на землю деньгами, другие стояли, плача, и давали толкать себя, не ведая, что на них наступали. Горе было настоящее, общее, великое.
Только королевская стража с большими позолоченными алебардами, распихивающая ими толпы и кричащая: «Король, король!» – больше силой, чем устрашением могла большую толпу разбить на две половины.