Ольга Апреликова
Чёрту кочерга
Гуляла Орька по облаку в ласковом небе, а на облаке в траве-мураве земляника росла, и черника, и малина. Только страшно: а ну-ко зацепится облако за гору или за высокую елку – растает, и посыплются ягоды и травы вниз по склону, превратятся в дедовы самоцветы, в батину золоту крупку, в хризолиты да изумруды, поди-ко собери по речным отмелям да по ущельям под елками… Дак, мож, и собирать-то не надо… Пусть бы так лежало в земле, как лежало, батю б не забрали… Орька открыла глаза и уставилась в сучковатые доски близкого потолка. На полатях всегда кажется, что тебя уж крышкой накрыли, неба-то боле не увидишь.
Зашебуршало, вспорхнуло. И тут же тюкнулось в окошко. Орька вскинула голову: птенчик! Сидит внизу на раме, прижался к стеклу, только клюв в голубой солнечной щели меж занавесок торчит.
Раньше занавески были вышиты, с васильками да лошадками, но, как батю за золото арестовали, мать сняла. Она и так-то малахольна была, а теперь чуть что – икочет[1]. Орька прижала ладони ко рту. Сама-то она… Как жить-то дальше? Никогда уж по-людски не будет? Вон пестерь у холодной печки опрокинутый, репки вывалились – видать, накатила пошибка, мать и выскочила, дверь не притворивши, птенчик со двора дак и залетел… А что мать. Не виновата. Пошибка у нее. Кержачка дак. И бабка была с пошибкой, знаткая. У православных нету, а кержачье кержакам и садит. Бабка говорила, в туесках держат их, пошибок-то, и садят. При смерти-то сразу в кого, вот как бабка свою пошибку в Орьку. А так-то разводят их да на ворота, и пошибка месяцами сидит, выбирает. С оглядкой надо ходить. Бабка уж знала!
Орька крепче зажала себе рот. Мать не знает, что Орька уж тоже с пошибкой. Та молчит покамест. Спеет. Мож, лет семь молчать будет. Затаилась. А и хорошо. Что мать пугать, ей и так тошно. Без мужика жить-то как? Голодно. Хризолиты да золоту крупу Орька забыла, когда сыта была…
Ой, нет. Пряник-то! От бабки мать все железо прятала, даже ложки, дак та гвоздок из стенки вышатала и в пряник воткнула. Пряник медовый – да каменный, видать, бабка на смертный случай давненько припасла. Подманила Орьку, сунула в руки и маячит, мол, кушай, золотко. А у самой уж ногти сини. Орька на умах, что не железо ведь, взяла. И спряталась в пустой, все еще пахнущей коровой Малинкой стайке, чтоб мать не отобрала, мало ли. С молоком бы пряник-то, да коров уж когда у всех свели. Точила-точила пряник, как белка, шалея от сладости, а потом об гвоздь чуть зуб не сломала… Пошибка! Страшно так-то… Поревела маленько. Пряник все ж доточила, кто ж пряниками такими разбрасывается. Сытая до вечера была. Потом все ждала, когда пошибка голос подаст. Не, тихо. Только пузцо урчало. Неужто правда быть Орьке икоткой? Так ли страшно-то? Бабка ведь прожила… Она Орьке плохого не хотела!
Вчера бабку похоронили, и дед как закоченел. Мать на могиле билась, иктала, а потом по избе ходила как деревянная… На поминки никто не пришел. Семья врагов народа дак. Мать много и не хлопотала, кутья да десяток ржаных блинков. Орька поела и в угол к деду забилась. Дедо потерпел ее, потом ладонь на голову положил:
– Иди к матери-то, приласкайся. А как бы чего…
Теперь уж утро… Солнце уж давно… А! Птенчик-то!
– Дедо, дедо, птенчик!
Дед ворохнулся за печкой. Нутро от рудничной пыли спеклось – так он спал в углу сидя, чтоб хоть духу хватало. Ждал, когда Господь приберет. Раньше он все молился, теперя молчит: сказано, дак, что в последние времена моление ваше будет в грех. И то, неча Господу надоедать. Вона че творится, до нас ли Ему?
На кого тогда надеяться? Орька не заревела, укрепилась; соскочила с полатей и к окну. За окном в небо елки пиками воткнулись, больно небу небось… Птенец сам буренький, бесхвостый еще, на перушках полоски рыженьки, клюв раскрыл, а вокруг клюва желтенько. Орька сцапала его, понесла деду – горячий какой! Лапки колючи и клюв! Пусть-ко дедо подержит, может, боле не приведется.
– Поздний слёток-те, плохо…
Дед принял птенца в костлявы горсти, прищурился – а птенчик выкрутился, порскнул, тюкнулся в мутное, еще добабкино, зеркало и упал за сундук.
Дед уронил тяжелы ладони. Закрыл глаза:
– Заосеняло уж, а он, дурень… Холода-то…
Орька высмотрела птенчика в темноте за сундуком: облип паутиной и сидит. Еле руки хватило достать. Обобрала паутину, поднесла к окошку, толкнула локтем створки, вынесла птенца в солнечный холодок – порх! Полетел! Шустрый. Только след горячего в ладошках остался. Неужто остынет? Что-то опять глаза взмокли. Она пошарила взглядом по избе, чтоб отвлечься: а, календарь! Оторвала вчерашний листок, потрогала новый, шепча про себя: «Тридцать первое августа одна тысяча девятьсот тридцать девятого года». И грибы нарисованы, боровики. Сентябрь вон уж завтра, в школу запрут на полдня, дак не набегаться в лес-то! Ну-ко, ведь за грибами бечь надо! Мурзу взять, пусть старичок порадуется, помышкует, и в лес, на увалы. Грибов тьма нонече, да все чистехоньки, как игрушки. Вчерашни-то уж поди подсохли на печке? А дедо сказал-то, столько грибов дак к войне?
Из распадка долетел знакомый глухой шум бредущей толпы и окрики конвоя, и тут же залились по всем оградам псы, даже Мурза во дворе бухнул, заворчал – к деревне снизу, от Вишеры, поднимался этап.
К холодам кобель запаршивел, перестал болтушку есть – будто понимал, что им и самим мало. Мать сняла с него ошейник, забросила с цепью за конуру. Налила ключевой воды в шайку, обтерла тряпкой седу морду от дряни, сочащейся из пустого – медведь вынул – глаза, положила ладонь на холку:
– Спасибо тебе, Мурзушка, за службу. Прости, если что.
Мурза разок стукнул по земле хвостом. Попил. Потом встал, шатаясь, и окостенело побрел в огород и дальше, к лесу, к черным, мокрым увалам. Скрылся в бурьяне, потом черно-белым пятнышком мелькнул на опушке – и сгинул.
Дедо говорил, все стары звери на зверино кладбище уходят, в глушь. Рыси, козлушки, волки, барсуки – все. И не трогает никто никого, один всем конец дак. Дойдут, полежат, солнышка ласкового дождутся, глаза закроют и умрут… И собаки тоже…
– Ойййй!.. Вот-вот-вот… Вот-вот-вот…
Это мать заикотала, завоткала. Побелела, повалилась у дровяника, заколотилась. Пошибка напала. Орька плеснула на нее из дождевой бочки – очнулась. Шатко опираясь, села, прислонилась спиной к дровянику, обтирая лицо. Орька присела под бок. Мать положила на нее сверху руку, притиснула к себе. Ничего не сказала, только все вытирала и вытирала лицо. Кой толк от пошибки, если так мучиться? Дак бабка-то ведь не выла, как пошибка накатит. Голосом мужичьим смеялась только… На опилках, на стружках тепло, как на перине. Дровами ольховыми густо пахнет… Нюра, соседка, посмотрела через прясло со своего крыльца, поджала губы, перекрестилась, сплюнула. Орька выкинула в ее сторону кукиш – Нюра шатнулась, побелела, бросилась в избу и захлопнула дверь. Выкрикнула в форточку: