Он хоронил себя в подснежном одеяле этой постели, в углах этой комнаты, заставленной мольбертами, горными верхушками красок, по струйкам вытекших мимо жерл, заваленной папоротниковыми шапками одежды. Он так или иначе хоронил себя в каждом месте, в котором обитала Уэйн, стараясь врастать в вещи с такой силой, чтобы собственные отпечатки осели поверх простыней и занавесок в расщелинах времени подо льдом, по которому они ходили, до панического ужаса боясь провалиться.
Все следы чужого присутствия невесомо и иногда слишком сильно напоминали о чём-то тревожном, по-подростковому восторженном, что успело начаться и странно оборвалось, как трос страховки, не получив физического завершения, застыв комочками сахара-картона на языке; какая-то иная по вкусу жизнь за пределами прошлых крепких, раскисших после ливня сигарет на двоих, купленных на последние карманные деньги. В его каморке в общежитии за счёт щепетильного до мелочей третьекурсника всегда тянуло запахом порошка и химией из массмаркета, стены сверкали в отделке, осыпаясь тростниковой морскою солью. Здесь всё было по-другому. Вступая на эту территорию, Миша чувствовал себя сгустком хаоса. Лакированные чёрной краской квадраты полок, по чьим спинкам ползли вверх коллекционные стаканы «Кока-Колы» и виниловые пластинки в конвертах, холодная прозрачность усечённых железками стеклопакетов, географические и астрономические карты, плакаты старых панк-роковских групп под толщею миндально-белой шерсти Сильвии, портреты Луи Армстронга, которые они вешали вместе, беспорядочное ощущение ускользающего уюта, которое растворялось, стоило притупившейся реальности хлопнуть в ладони оконной рамы или обрасти стеблями лапищ-ветвей стучащейся в неё сирени со двора.
Закрыв глаза и вслушавшись в томное предощущение переплетения репетиционных битов и мелких споров в коридоре, можно было без разрешения на парамнезию представить, что он становился частью огромной семьи в четырёхвекторной северольдистой коробке, почти как крошечным куском пирога. Миша смотрел на распластанный свалившимися беретами порог неотрывно, почти не моргая.
Когда Уэйн вернётся сюда из больницы, как обычно, зависнет в пасти проёма под медью спиральной лампы, расстояние между ними составит один с четвертью половины метр по наклонной. Ровно три отрезка в шагах вдоль тоненькой замороженной корки, впитавшей мерцание фотовспышек: два строгих и отработанных, как под дулом слежки, третий – вихрь – усталое падение в недо-объятие. Он расплывётся в резервуаре касаний и дыхания, словно в баке сенсорной депривации, оглушённый биением сердца под прослойкой своей-чужой толстовки.
В первый раз оказавшись здесь, он ощутил исступление, пробравшее до самых волосков на руках и ногах. Космический вакуум. Разрывами сверхновых как от прожекторов полоскало полотна стен, зигзаг торшера над макушкой светился, точно Юпитер в тягучем медовом ореоле, увешанный сатурнианскими кольцами, беззвучно плескался в спящем режиме ноутбук на столе; с таким же шипением, должно быть, на них с неба-потолка летели огненные, цитрусовые, утяжелённые плутонием пустые войды. Он был близок к тому, чтобы захлебнуться созданным Уэйн микрокосмом, озерком графического наброска, каждая деталь-звёздочка в котором имела свои запах, звук и кляксы растворимого цвета. Кожа Уэйн, акварельно растопленная кондиционером, в нейтронном освещении походила на фарфор: часы тренировок, в металл которых она себя муровала, сделали её изгибы подобиями иголочного острия, Миша мог различить каждую новую рану и трещинку на белом пергаменте у локтей, над созвездиями венок, но он не знал точно, обратятся ли эти сколы шрамами, которыми, словно майская вишня, незаметно для других зарастал он сам. Каждый из рубцов больше, чем отсылкой к невозвратному, был паттерном заземления: больше напоминанием, чем воспоминанием.
Без напоминаний это всё превращалось в устланную алмазами дорогу в никуда.
Он видел её однажды, длительным рейсом прибыв в Москву, когда в шанс по-настоящему попрощаться с памятью и вырваться из состояния клинического поиска верилось примерно как в теорию Большого Отскока. Пересекая зал ожидания, уставился в уходящую к горизонту белоснежную разметку. Придаток голого неба не кончался. Кажется, это была трасса А-105, но сейчас, оборачиваясь назад, Миша уже не мог точно сказать, существовала ли она на самом деле, – или просто распухла в нездорово-отчаянном сознании, игрушечная, как всё остальное.
i. я – провал в твоей памяти
«дело не в том, куда ты идёшь, а в том, как ты это делаешь».
(мой личный штат айдахо, 1991)
Вся суть была в крупицах соли, забивающихся ему в глаза и под одежду, щипающих там острыми клычками влажную плоть до тех пор, пока не сводило от напряжения бабочку носоглотки и пока хлопьями шиммерными не закладывало стенки черепа, в тёмно-зелёном пятне неба над горизонтом – куполом, в гончих псах; в том, что он никогда не мог сам выскочить из кошмара.
Многие образы сгустками выбрасывались на него оттуда, как кровь из аорты, и пульсировали, расширяясь, сокращаясь: линейка асфальта обращалась в облипку извивающейся горою органики, звёзды наливались как сметана вязкой, наркозно-серебристой волною запахов, горьким полынным ветром, яблочным тинтом, жёсткими костями, вдоль аэродрома пульса под горлом крошечное сердце разгоняя так, что отзвуки, словно колокольный звон, биения снегом оседали где-то за поверхностью сновидения, – поначалу было сложно собрать из сумбура деталей целый пейзаж, не то, что его узнать. Страх. У себя в грудной клетке он находил липкие пальцы этого страха, а потом падал в оттаявшие пески побережья спиною, не оглядываясь, проводя проверку на доверие – поймают, нет?
«Ты как бомба замедленного действия. Ты терпишь, но однажды просто не выдержишь и взорвёшься, убив всех своими осколками», – а ему казалось, что всё время Вселенной зависло, и только одна огромная слепящая Звезда Смерти наблюдала за падением с небосвода.
Мир, который виделся соцветием телескопических огней, бликов фар, зеркальных стен танцкласса, карт на кнопках по уголкам, масла на холстах, плакатов с летающими тарелками под чёрно-молочной выделкой, клубничных «Лаки Страйк», вертелся и кружился в танце со влажной, червивою землёй. Мерещилось, будто в ветвях тонкокостные жидкие лапки птичек венками-перерезанностями ложились на хрупкость небесной кожи, и их уродливые клювы что-то тормошили в текучей почве, – он видел всё это через хлипкий объектив зрачка, чьё-то муторное серое небо, уходящее в землю. Видел, будто натянутые до предела струны, скомканные конечности, видел месиво запутавшихся ног: его ловили.