Мы пришли в Александрию на заре. Оповещая о своем прибытии туманный и еще сонный город, пароход затрубил прекрасным грудным голосом. Из медной глотки парового гудка вырывались торжественные и страстные, почти по-человечески печальные крики и мгновенно замирали. Может быть, на заре земной жизни такими голосами призывали из зарослей гигантских бамбуков своих медлительных подруг доисторические левиафаны. Когда-нибудь остынет земля, холодеющее солнце повиснет над нею огромным розовым цветком, все умрет, и только железные гиганты с металлическими сердцами будут бродить по океанам и призывать друг друга нежными голосами. Разве не могут, в конце концов, эти гениальные машины превратиться в огромные пылающие страстями сердца, как превратился комочек мускулов в бедное человеческое сердце?
Из открытого иллюминатора веяло утренним холодком. Мой сосед по каюте, мосье Конакис, веселый греческий коммивояжер, спал, повернувшись лицом к стене. В таинственных трюмах стучали машины. Я потянулся к иллюминатору и ахнул от удивления: на фоне золотой зари уже поднималась Александрия. Как на туманном футуристическом плакате, там стояли розоватые и лиловатые кубы домов, а над ними кое-где застыли кроны пальм, впервые увиденных пальм. Все это было так необычно, так чудесно, что я вслух сказал:
– Пальмы! Пальмы!
Было в этом пейзаже что-то райское, что-то виденное в детских снах или в позабытой детской книге на картинках, какими иллюстрировались Притчи о Добром Самаритянине и Блудном Сыне. Но сосед продолжал похрапывать, и его полосатые жалкие красно-черные носки напомнили мне, что мы находимся на земле, где все просто и обыкновенно, где странствуют ловкие и юркие коммивояжеры, и бывают всякие затруднения с портовыми властями. Я наскоро оделся, захватил свой чемодан и бросился наверх.
В эту минуту я особенно почувствовал, что волей судьбы я стал бродягой, у которого ничего нет за душой, но которого каждый день ждут всякие неожиданности. Теперь я новыми глазами смотрел на мир, известный раньше только по книгам. Открывалась новая жизнь, необычная и неверная.
В коридорах, по которым я пробирался на верхнюю палубу, сломя голову бегали матросы. Большинство пассажиров было уже наверху. Я тоже поднялся по обитой медью пароходной лесенке, и меня поразила необыкновенная свежесть и чистота воздуха. Прошло всего несколько минут с тех пор, как я покинул каюту, но за эти минуты береговой пейзаж изменился, как будто пароход успел сделать десятки миль. Над зеленоватой водой носились чайки. Сквозь белые кружащиеся стаи я увидел на берегу город, о котором мечтал всю жизнь. Он уже не казался теперь райским видением: я мог видеть молы и волнорезы, десятки судов в порту, мачты парусных кораблей, лениво дымящиеся трубы пароходов и стройный, но скучный маяк. Но воздух был чист, как в раю, и его не могли замутить несколько жалких кочегарных топок.
Пароход опять затрубил, и навстречу нам из порта вылетел портовый катер. Офицеры в своих романтичных белых костюмах стояли на мостике. Среди пассажиров, придерживая шляпу обеими руками, стояла та молоденькая мисс, которую я заметил накануне. Ветер трепал ее белую юбку, и молодая барышня улыбалась томно и стыдливо под этой нежной и ангельской лаской. Кто ждал ее в этом городе?
Потом я увидел на мутной, радужной от нефти воде апельсинные корки, танцующие пробки и бутылки, выброшенные каким-то честным и привередливым коком помидоры и весь тот мусор, что плавает в больших торговых портах. На пристанях стояли бесконечные пакгаузы, горы мешков и пирамиды бочек. Среди железной путаницы подъездных путей возвышались сложные сооружения паровых кранов и подвесных вагонеток. А на берегу меня поразила шумная грязная восточная толпа, белоснежные мундиры и выщербленные оспой бесстрастные лица полицейских и невиданные до сих пор костюмы-халаты, тюрбаны, фески и больше всего – библейские древние глаза. Оглушенный этим гамом и шумом, ослепленный солнцем и блистающей водой, я выбрался наконец из ворот таможни в город, который начинался тут же за высоким портовым забором. Здесь дребезжали пыльные трамваи, щелкали длинные бичи оборванцев извозчиков и гудели автомобили, пробивая себе дорогу в человеческой толпе; в автомобилях, развалившись, как паши, сидели тучные господа в фесках и поджарые розовые англичане. Один из пыльных трамваев повез меня на улицу Эль-Маср. Там находился пансион госпожи Михаилидис, куда меня направил ее добрый знакомый, а мой спутник по путешествию на пароходе, мосье Конакис.
Не без труда нашел я нужную мне улицу с экзотическим названием и в недоумении остановился перед домом номер двадцать два.
У ворот стоял старый араб с бельмом на глазу, в необыкновенно грязном халате и, почесывая одну босую ногу другой, смотрел на меня со спокойным любопытством.
– Здесь живет мадам Михаилидис? – спросил я его.
Араб с еще большим любопытством посмотрел на меня, но ничего не ответил.
– Мадам Михаилидис здесь живет? – повторил я.
Теперь он залопотал что-то по-арабски, и настала моя очередь смотреть на него, открыв рот.
На мое счастье в дверях показалась тучная женщина в европейском платье и с железными очками на носу. Это и были госпожа Михаилидис, владелица ночлежки на улице Эль-Маср.
– Я ищу комнату, – сказал я.
Хозяйка сложила руки на своем объемистом животе и склонила голову набок.
– Вы ищете комнату, – сказала она с таким участием, точно я искал не комнату, а нечто весьма редкое на земле.
– У вас есть недорогая комната? – спросил я, несколько удивленный ее равнодушным отношением к предмету разговора.
– У меня есть недорогая комната, как раз то, что вам нужно, желаете посмотреть? – все тем же равнодушным и печальным голосом предложила она.
Вслед за нею я стал подниматься по темной и грязной лестнице. Где-то плакал ребенок. Место было мерзкое, но мне было приятно, что какая-то почва уже есть у меня под ногами.
– Прекрасная комната, – говорила хозяйка, задыхаясь от астмы на шестиэтажной лестнице, – вы останетесь довольны.
Останавливаясь иногда на площадках, чтобы передохнуть, она рассказала мне, как тяжело жить на этом свете, как она страдает от астмы и какой уважаемый человек был ее покойный муж, который торговал двадцать лет галантереей, а потом простудился и умер.
– Вот комната, – сказала она, трогательно поддерживая рукой свое, закрытое горами жира, усталое от житейских неприятностей сердце.
Комнату никак нельзя было назвать прекрасной. Все ее убранство состояло из железной кровати, маленького столика в углу, плетеного стула и розового фарфорового кувшина, но при моих скромных средствах помещение было самым подходящим для моего жилья.