Случилось это зимой, в первый послевоенный нищий 1946 год.
Тощий, вечно голодный одиннадцатилетний подросток, я покупал на копейки, которые мне иногда давала мама, пирожок с требухой. Пирожки эти продавала рядом со школой толстая тетка в ватнике и обрезанных перчатках, из которых торчали ее красные от мороза пальцы. Она вырывала листок из какой-то книжки и заворачивала в него пирожок. Листок был с картинкой, и, развернув его, я понял, что книжка о мифах древней Греции.
Так произошло мое первое и последнее в жизни воровство. С ловкостью, явно выдающей скрытые во мне воровские способности, я умыкнул эту книжку и вовсе не бросился бежать, а спокойно положил ее в сшитую мамой торбу, в которой следовало подразумевать школьный портфель. В торбе этой, кстати, лежали обрывки каких-то книг, которые нам выдавали вместо тетрадей по правописанию, и я, левша, мучительно старался писать правой диктанты между печатных строк, играющих роль линий.
С тех пор у меня на всю жизнь – особое отношение к книгам без начала и конца, без имени автора и заглавия.
Наш прошедший через всю войну изрядно покосившийся домик стоял на самом берегу Днестра. Потому первые мои образные ассоциации были связаны с наклоном земной коры, который широко накатывал эти воды вдаль, в сторону Черного моря, далее, через проливы Босфор и Дарданеллы (мы уже изучали географию), в Средиземное. А там точно так же, как наш дом, по правому берегу располагалась и Греция, называемая в книге Элладой.
Фрагмент реки, видимый мной из окна, был подобен книге без начала и конца. И хотя на карте можно было отметить ее исток и устье, от этого они не переставали быть смутной, смущающей душу тайной. И я ощущал себя вступающим в безначальную книгу, как в таящее подводные камни море или невинную на взгляд реку, которая в следующий миг обнаружит свой нрав и понесет своим течением. Конец же страшил, как некий порог, провал, к которому неотвратимо несет и автора, и читателя, на доске ли, лодке, бревне, и они пытаются притормозить, цепляясь за камни и кусты, чтобы оттянуть падение, в надежде, что выбросит из потока, и они останутся в живых.
И еще, явно не по возрасту, я думал о том, как определить время, съедаемое чтением – как многократно усиленное существование или как потерю проходящей через тебя жизни?
То были годы, когда за чтение крамольной книги могли надолго упечь в острог, а то и к стенке приставить. Через много лет я встретил человека, который так спокойно рассказывал – за что отсидел часть жизни да еще, по его мнению, легко отделался. Он ехал тамбуре трамвая лицом к входящим, так, чтобы никто не увидел, что читает книгу Дана «Красный террор». Но кто-то из тамбура второго вагона через два стекла ухитрился книгу опознать. Вот какая была сверх бдительность, смеялся этот человек. Взяли его через считанные часы, совершенно обалдевшего, с поличным, т. е. книгой. А ведь завернул он ее в газету, чтоб не увидели имени автора и заглавия. Судьбу решила, вероятно, какая-то доля секунды, когда имя и заглавие мелькнули на титуле.
В уворованной мной книге не было ни автора, ни заглавия, даже обозначенных петитом в нижней части страницы. Так или иначе, к лету я все мифы, уцелевшие в оборванной книжке, знал почти наизусть, и мальчишки, которые называли меня «трепачом», собирались у нашего дома и, разинув рты, слушали мои рассказы про богов Олимпа, Афродиту, Нарцисса и, конечно же, Геракла.
Не знаю, решила ли мама, прислушиваясь к моим восторженным россказням, направить меня на путь истинный, или и вправду подумала, что пришло время сыну читать «Кадиш» в день поминовения отца. За гроши из своего скудного заработка секретарши-машинистки в банке она наняла старенького ребе учить меня ивриту и молитвам.
И, конечно же, потрясшую меня прелесть греческих мифов даже из оборванной книжки не могла заглушить прелость ветхих страниц Торы, которую, завернув в алую тряпицу, ребе приносил с собой, и запах воска бабушкиных субботних свечей.
Два начала – эллинское и иудейское – боролись в моей душе одиннадцатилетнего подростка точно также, как, противоборствуя и сливаясь, творили европейскую цивилизацию.
Это потом, в университетские годы, меня потрясло сказанное выдающимся английским политиком Гладстоном. Сравнивая «все чудеса греческой цивилизации» с единственной книгой из еврейского священного Писания – книгой Псалмов Давида, он пришел к выводу, что все цветы рая цвели «только в Палестине».
Пока же я заучивал вслед за ребе некоторые псалмы по молитвеннику «Махзору», которые всегда читают в синагоге, а в свободное время бредил мифами Эллады.
Но, странное дело, в мои сны, которые по молодости особенно отчетливы и летучи, просачивался лишь по-козлиному дрожащий голосок старенького ребе началом молитвы «Кадиш» – «Итгадал вэ иткадаш шмэ раба» – «Да возвеличится и воссвятится великое имя Его». И река жизни – без начала и конца – на широком своем фарватере, сжимая комок моего сердца, обозначалась плотиной, частоколом древнееврейских букв – первыми, начальными, и потому особенно магическими словами «Бэрейшит бара элоим эт ашамаим вэ эт аарец» – «В начале сотворил Бог небо и землю».
Во сне слова эти заставляли захолонуть сердце некой птичьей свободой, птичьей перспективой дальней, как миф, земли, заставляя собой все то, что окружало меня в нищем и голодном мире послевоенных лет.
Это птичье витание было чем-то сродни витанию Божьего духа «над поверхностью вод». Небо раскалывала молния, озвученная громом: «Да будет свет».
И я просыпался чуть свет. Лежал и размышлял о том, что греческие трагедии играли на котурнах, чтобы оторваться земного скудного быта, но стоило пелене иллюзий упасть с души зрителя, как эти котурны превращались в обыкновенные костыли, вызывающие гомерический хохот.
В этот миг трагедия оборачивалась комедией, которая все обращала в прах, вела в Никуда.
Весело умирать – слабое утешение, приводящее целые народы к самоубийству.
В эти мерзкие дни мама, потемнев лицом и опустив руки, говорила: «Лучше бы мне умереть». Бабка, в которой был невероятно силен корень жизни, устраивала ей громкий скандал. «Не кричи, – говорила мама, – ребенок услышит».
А ребенок знал и не такое. Иногда во время плаванья на реке у ребенка шевелились волосы в ужасе от мысли: так просто – перестать двигать руками и ногами и пойти на дно. Ребенок словно бы приплясывал на грани собственного исчезновения, и где-то, совсем рядом, заманчиво маячил тот самый тоннель, о котором рассказывали все, пережившие клиническую смерть.
Но если греки, в конце концов, разделили судьбу, отпущенную ими Сократу, заставив его выпить яд, евреи сумели выжить среди яда, источаемого завистью, клеветой и злобой. В благодарность за исчезновение грекам приписывают и то, что они не совершили, а у евреев отбирают то, что им принадлежит по праву.