1817 год. Петербург. Театр. Антракт. Гуляющая публика. Множество молодых людей в мундирах и фраках. Среди них – Никита Муравьев, Блудов, Трубецкой, Якушкин. В общем гуле голосов можно различить отдельные фразы.
Первый господин. Сказывают, давеча в клубе была большая игра.
Второй господин. Что-то не верится, большой игры уж давно не было.
Муравьев. Что ни говори, трагедия – не область Вольтера.
Первый офицер. Как мило! Какое одушевление!
Второй офицер. Мой друг, тебе приглянулись ножки, при чем тут одушевление…
Муравьев. Вольтер силен в иронии, для трагедии он слишком мудр.
Блудов. Твои слова, Никита Михалыч, вполне бы утешили Шаховского.
Муравьев. Об этом я не забочусь нимало.
Блудов. Впрочем, для этого старичка твой аргумент лишний: с него довольно и того, что от Вольтера пошли вольтерьянцы, а сам Вольтер – иноземец. Для наших патриотов лишь почвенность – залог благомыслия.
Чувствительный господин. Ах, Блудов, Крюковский хоть и не Вольтер, однако ж кто забудет «Пожарского»?! (Декламирует.) «Любви к отечеству сильна над сердцем власть».
Блудов. То были дни Прейсиш-Эйлау, господа! События вещали за поэта. Тому уж все же десять лет. Восемьсот семнадцатый на дворе.
Чувствительный господин (столь же взволнованно). «Родные! Но Москва не мать ли мне!» (Тянется за платком.)
Второй офицер. Увы, Яковлев уже не тот… Не тот.
Господин преклонных лет (проходя мимо). Сказывают, он всякий день пьян…
Трубецкой (вслед, с досадой). Пьян, пьян… Кто ныне не пьет, господа?
Якушкин. Да и когда ж на Руси не пили? Это единственная ее вольность, которую покуда не отняли.
Трубецкой. Справедливо, только прежде и пили-то по-другому. От избытка силы, от того, что кипела кровь. А ныне? От хандры да умственной изжоги. Блудов верно вспомнил о военной поре. То было время трагедий, вот и был у нас трагический актер. Что ему делать в дни балагана?
Блудов. «Любимец деспота сенатом слабым правит». Читали ль вы «К Лицинию», князь?
Трубецкой. Кто же не читал? Сколько лет ему, этому бесенку?
Муравьев. Когда он написал, не было и шестнадцати. «Свободой Рим возрос, а рабством погублен». Кругом твердят, что Саша Пушкин являет гениальность.
Трубецкой. А коли так, тем хуже для него. Что ждет этого мальчика? Гений в государстве, где царит посредственность. Где она стала знаком зрелости, благонамеренности, почти религией. Нет, здесь у поэта дорога одна – в шуты.
Блудов. Ах, друг мой, какой поэт не согласится стать шутом, лишь бы ему шутить дозволили! Так ведь не дозволят!
Якушкин (оглядевшись, с усмешкой). Скоро же тут опустело. Языки ваши всех распугали.
Блудов. Черт их возьми, этих надутых стариков. Вот уж кого терпеть нет мочи. Нас за руки держат, а сами лишь смердят.
Якушкин. Потише, Блудов. Остерегись.
Блудов. Полно, Якушкин. Озираться скучно. (На ходу.) Домой, князь? А водевиль?
Трубецкой. С меня довольно. Я еду к Никите.
Блудов (Муравьеву). Может статься, и я к тебе пожалую, коли в ложе не засну. Мы уж неделю не виделись – это почти разлука.
Якушкин. Прощайте, князь. (Муравьеву.) Я завтра у тебя.
Якушкин и Блудов уходят.
Трубецкой. Он говорит – озираться скучно. Да что ж остается? Мы бросили нашу юность под ядра. Мы прошли полсвета, спасая его от тирана, а что нашли, воротясь? Тиранство отечественное! (С силой.) Друг мой, для того ли я одолел кумира Европы, чтобы мною начальствовал скот, холоп, который и мизинца моего не стоит? Для того ли?!
Муравьев. Qui vivra – verra![1] Ты говорил о хандре да умственной изжоге. Это не так, все вновь пришло в движение, все волнуется, кипит… Куда ни придешь – в клуб, в театр, к друзьям, – всюду один политический разговор.
Трубецкой. Кто же в наш век не судит о политике? Как она сама стала расхожей девкой, так и разговор о ней стал расхожей монетой.
Появляется Пестель. Он слышит последнюю фразу.
Пестель. А из этого следует одно: болтовня опостылела. Должно действовать. Друзья мои, в наш век слова немного весят. Гаврила Романыч Державин утешался, что он истину царям с улыбкой говорил. Поверьте, они с еще большей улыбкой ему внимали.
Муравьев. Пестель, ты знаешь, во мне совсем мало осталось иллюзий. Ежели есть истина на свете, то лишь та, что власть самодержавная гибельна для правителей и для подданных. Нет больше зла, как произвол одного лица. Нет ничего ниже слепого повиновения, основанного на страхе.
Пестель (помедлив). Повиновение – и слепое – надобно и нам, Никита Михалыч. У тайных обществ свои права и своя власть.
Трубецкой. И вместе с тем сколь унизительна тайна для нашей цели. Что преступного мы вменяем в обязанность вновь вступающим? Подвизаться для пользы отечества? Порицать палки? Требовать открытых судов?
Пестель. Однако чтоб требовать открытых судов, мы должны таиться. Не следует забывать, в какой стране мы живем.
Трубецкой. Да, верно… Я волен обнажать свои пороки, но все лучшее, что есть во мне, должен скрывать… Я князь Трубецкой, но последний англичанин или француз свободней меня.
Муравьев. Что тут странного, друг мой? Триста лет мы ползали на брюхе перед ханом и до сей поры платим свой ясак трусостью и покорством.
Пестель. Согласен. И все же не от того ли господа европейцы свободны, что в один прекрасный день срубили головы своим королям?
Пауза.
Муравьев (негромко). Павел Иваныч, философы более образовали французскую душу, нежели гильотина. Восстания делаются не из ненависти, но из сострадания.
Пестель. Философы… Еще бы! Ты много заблуждаешься на их счет. Эти мудрецы, столь любезные тебе и князю Сергею, и привели почитателей своих к славной мысли, что без гильотины не обойтись! Иначе и гроша не стоила бы их философия! Нет, друзья, ежели мы не играем в заговор в промежутки меж пуншем и борделем, то стоит ли страшиться правды? Мы собрались для того, чтобы поднять руку на царя!