Чорт догадал ей влюбиться всей душой и всем талантом чувствовать. Чему дивиться? Когда молодой преподаватель, влюбленный в литературу туманного острова, стал засыпать ее цветами и комплиментами, искусно приправляя их пикантными историями из жизни хорошо знакомых ему англичан, кто бы устоял? Подняв бокал за Настину красоту, он вдруг вспоминал о возлюбленной Чарльза Диккенса, которой тот наслаждался и вдохновлялся, скрывая свою любовь от любопытных глаз, дабы не навредить юной Эллен и своей репутации добропорядочного джентльмена и проговаривался о своем тайном чувстве в книгах. Умный и обаятельный Семен Михайлович приглушал и понижал голос, рассказывая то об увлечении Уайльда молодым человеком, за связь с которым ему пришлось дорого заплатить, то о разгульном, вечно рвущемся от действительности к сверхдействительности Байроне. Или, взяв ее под локоть, он читал сонеты на языке Шекспира, добавляя: «Что в дословном – в моем – переводе звучит так…».
Ее трепетность и трогательность, кажется, и подтолкнули Семена Михайловича к решению, на которое до тридцати с небольшим лет у него не хватало ни духу, ни души. Соблазнения ему давались куда лучше, чем первое предложение руки и сердца. Настя ответила «да», искренне веря в то, что теперь их академический роман превратится в долгую и красивую сагу. О том, как именно это произойдет, она не задумывалась. А следовало бы.
Она любила взахлеб, с каждым днем переполняясь нежностью, она почти знала, что рождена для того, чтобы любить этого мужчину, ему лишь одному служить и обожать его лишь одного. Когда же появилась на свет кричащая ночами, впрочем и днями, ее дорогая Таша, то Настя подправила свое предназначение и со всей свойственной ей страстностью отдалась материнскому чувству. Нет, «службу» свою она не бросила: всё так же вычитывала рукописи Семена, составляла указатели для его книг, готовила аппетитные расстегаи и фасоль с мясом, но на обожание не доставало ни времени, ни сил. В ответ Семен Михайлович стал резче закрывать дверь в свой кабинет, позже приходить домой, чаще уезжать в необходимые для него творческие командировки и рассказывать другим о тайной любовнице Диккенса, о греховной связи Уайльда и о пророчествах Байрона. С блестящего пиршества ума и обаяния Насте теперь доставались объедки: быстро брошенная фраза, наспех отпущенный комплимент или сухо выраженная признательность за перепечатанные лекции, выкупленные для него книги, просмотренные за него студенческие работы…
Подрастающей Таше тоже перепадало немного: прижатие губами во время встречи и прощания, но чаще просьбы не мешать, не отвлекать, не беспокоить: «Я работаю, Таша. Хорошо?» Вряд ли Таша находила в этом что-то хорошее, но с неизменной нежностью, кивая светлой головкой, отвечала свое любимое «ладно», деля на два слога и заменяя «д» на «т», что делало ее покладистость невероятно достойной, совсем не для человека с трехлетним жизненным опытом. Но как бы очаровательно она ни произносила свое «лат-но», дверь неизменно закрывалась.
Настя переживала, теряя свою трепетность и заражаясь болящим духом. Порой ей становилось тяжело, порой одиноко, а порой невыносимо. Лишь самой себе она признавалась, что переоценила себя и силу своего чувства, которое за ее бесконечными стирками белья стало полинявшим и выцветшим. Отцовство оказалось Семену Михайловичу не по плечу, а ее материнство захлестнуло ее, вдруг дало ощущение силы, другого восприятия себя. Когда Настя взывала к его ответственности или клянчила внимания для Таши, Семен Михайлович уклонялся от таких разговоров, ссылаясь на занятость и на значимость своего нынешнего исследования. Ведь он разбирает дневник Джона Эвелина, потому что еще никто не вычитал в нем той тайной истории, которую Семен Михайлович давно бы расшифровал, если бы его не отвлекали. Она понимала, что состязание с английским джентльменом, хоть и умершим бог знает сколько лет назад, ей не выиграть. Позаимствовав у дочери замечательное «ладно», Настя отступала и возвращалась к кастрюлям, книгам и грустным мыслям.
Она не отпускала из души надежду, что Семен Михайлович непременно сделает ее с Ташей главным предметом своего внимания. Но ждать неведомо сколько было невыносимо. И однажды его равнодушие проступило въяве. Таша горела от температуры, и, как на грех, за ночь все жаропонижающие сиропы кончились. Нужен был врач, лекарства и поддержка, но у Семена Михайловича была важная встреча с будущей аспиранткой. Пружина терпения, сжимавшаяся под давлением равнодушия в течение последних трех лет, не выдержала. И Настя сорвалась совсем не по-шекспировски, а очень по-русски: она позвонила маме, вызвала такси, собрала Ташу и уехала к родителям. Как оказалось, почти на год.
В течение первых дней после этого события оба наговорили, как это часто бывает, лишнего, в выражениях пристойных, но от этого не менее обидных. Она винила Семена в том, что его любовная одиссея, видимо, не имеет конца, он упрекал ее в том, что она совсем опенелопилась, после чего каждый перетолковывал упреки в свою пользу.
Чем больше времени проходило с того дня, тем проще становился рисунок ее супружеских запутанных отношений. Семен Михайлович жил в их квартире, изучая дневники давно ушедших в мир иной людей и не желая совершать никаких поступков в отношении живых девочек. Настя корила себя, обожала дочь и, уставшая от обступивших ее вопросов, не понимала, что же ей делать. Жаль ей было семьи, которая рушилась, жаль было Ташу, а еще было жаль свои грезы о единственной любви, об одном на всю жизнь замужестве, о единственном мужчине. Это «жаль» мешало ей принять решение, в то время как Семена Михайловича вполне устраивала необременительность его нынешнего положения.
Замусоленные до дыр вопросы не давали Насте передышки. Она замужем или нет, если живет с родителями почти год. Подавать ли на развод, если ее чувство к Семену всё еще приступами брало верх над разумными доводами? Что делать с работой и как объяснить Таше всю эту сложную геометрию любовных фигур?
Телефонный звонок своим бряцаньем прогнал вопросы, добавив в ее голос задора, пусть и чуть напускного:
– Привет, мам.
– Настюш, хорошо, что ты дома, – пауза, последовавшая за таким приветствием, больше походившим на ласковое поглаживание по голове на расстоянии, выдала тревогу. – Дед не ест второй день, сегодня не вставал совсем. Врач приходил, но как всегда: «Что вы от меня хотите? Ему же девяносто…»
– Пусть не завидует. Дед еще крепкий, – и несколько нервно продолжила. – Думаешь, не справится? Давай сегодня я подежурю, а ты заберешь Ташу из садика.