Весна была в разгаре. Казалось, Великий Хозяин раскинул над пробужденной после суровой зимы землею бирюзовый полог, весь затканный золотыми блестками солнца и белыми пушистыми гроздями облаков. Милым весенним звоном звенел пушистый, принаряженный старик-лес. Чист и ароматен был майский воздух. И синее огромное, как море, с едва уловимыми на горизонте берегами, озеро казалось вторым небом, только опрокинутым, разостланным по земле, только более темным, более хмурым и строгим. В лесу пахло свежею смолою, неуловимо пряным запахом обновленной земли и несло откуда-то тонкою душистою струею первых ландышей. Нудно и однозвучно кричала кукушка. Пела малиновка на ивовой ветке. Стучал клювом настойчивый дятел. И вот неожиданно все эти шумы и шорохи, песни и звоны смело и громко покрыл резкий, пронзительный свист.
Рыжая белка в испуге метнулась с ветки старой сосны, уронив с дерева сухую прошлогоднюю шишку, и исчезла в зелени свежей изумрудной хвои. А свист все не прекращался. Зашуршали кусты вербы, и, с трудом пробираясь сквозь чащу, на узенькую тропинку вылезла небольшая человеческая Фигура. То был мальчик-подросток, лет четырнадцати, в старом, во многих местах порванном, во многих местах заплатанном матросском костюме. Смуглый, загорелый, обветренный со светло-серыми прямо смотрящими глазами, он был худ, строен и достаточно высок для своего возраста. Целая копна темно-русых волос, упрямо завивающихся крупными кольцами, беспорядочно выбивалась у него из-под матросской фуражки. Серые глаза его внимательно оглядывали местность, пока он не переставал свистать при помощи не совсем чистых пальцев, приложенных ко рту. Еще упала одна шишка из-под лапок насмерть перепуганной белки, и даже кукушка приостановила свою однообразную музыку, а мальчик все еще продолжал свистеть.
– Го-го-го-го-го! – вдруг неожиданно пронеслось по лесу.
Тут черные брови мальчика высоко приподнялись и губы раздвинулись в улыбку. Эта милая, простодушная улыбка сразу смягчила суровое, смуглое лицо мальчика, казавшегося диким, и нелюдимым, и оно неожиданно сразу похорошело, просветлело.
Он поднял голову и устремил глаза в сторону, куда убегала по направлению к небольшому фабричному городку тропинка.
– Как ныне сбирается вещий Олег, отмстить неразумным хазарам… – запел он.
– Их села и нивы за буйный набег обрек он мечам и пожарам… – послышалось где-то неподалеку, и почти одновременно со звуками подхваченной песни из самой гущи кустов выскочило еще двое: рыжий, веснушчатый мальчик с бойкими, бегающими, как у пойманного дикого зверька, глазами, одного возраста с подростком в матроске, и девочка смуглая, как цыганка, с тоненькой косицей, странно торчавшей за ушами, на год или на два моложе своего спутника. Оба подростка были одеты в нищенские лохмотья, и по их изнуренным лицам было видно, что оба они прошли тяжелую и мучительную школу нужды.
– Здорово, Дима! – крикнул рыжий мальчуган и протянул приятелю грязную, черную руку.
Сероглазый подросток без тени брезгливости принял и пожал ее. Потом, кивнув головой девочке, сказал:
– Как вы долго нынче… Я тут весь изсвистался, пока пришли.
– Нельзя было, – проговорила деловитым тоном последняя, – дядька долго не уходил и нас не отпускал.
– Ну, ладно, чего там! Нечего рассусоливать, – оборвал ее рыжий. И, живо обернувшись к тому, кого назвал Димой, лаконически бросил:
– А ты принес?
– Принес.
– Все принес?
– Все.
– А папирос?
– Нет, Сергей, папирос я тебе не принес. Нет их у меня. И денег нет, чтобы купить, – серьезно ответил Дима.
– Вот те на! Зачем покупать? Ведь отчим-то небось курит?
– Курит… Ну, так что?
– Так неужто же ты у него не сумел пару папирос взять?
– Что-о-о?..
Дима выпрямился, поднял голову. Взор его загорелся.
– Раз и навсегда запомни, Сергей: взять без ведома, это значит – украсть, а я, Вадим Стоградский, на то не пойду. Понял?
Оборванец что-то буркнул себе под нос. Диме послышалось весьма обидное словцо.
– Что такое? Что ты сказал? Повтори – тяжело переводя дух и глядя на рыжего в упор, глухо отчеканил он, и сжал руки в кулаки.
Тогда смуглая девочка в лохмотьях и с босыми ногами в ссадинах и царапинах, неожиданно выступила вперед и схватила рыжего за рукав.
– Да будет вам браниться… Ей Богу, какие! лучше есть примемся. Со вчерашнего дня маковой росинки во рту не было. И дядька ругался… Да и как еще! Боже ты мой! Прибить грозился за то, что который день ничего не настреляли[1]. А где стрелять-то? А на работу берут тех, которые постарше. На нас и глядеть не хотят. Страсть как проголодалась. Дядька грозится и вовсе не кормить, покуда полтинника в день приносить не станем, а где уж тут – полтинник в день!
– Ну, заскулила! Слушать тошно. Молчи! – огрызнулся на свою спутницу рыжий.
– Не смей обижать Машу, слышишь? А не то ничего не получишь от меня, – неожиданно повысил голос Дима.
Сережка прикусил язык. Он знал, что Дима не любитель тратить слов по-пустому, и волей-неволей смирился. Между тем, Дима не спеша пошел в кусты и через минуту вернулся оттуда с большим свертком в руках.
– Вот все, что мог принести, принес! – коротко сказал он, бросая узелок в ловко подставленные руки рыжего.
Тот проворно развязал узел. В нем лежала старая, заплатанная матроска, старые же сапоги, большой кусок хлеба и несколько ломтей жареного мяса. Последней мальчик достал изящную батистовую блузку.
– Это от сестры. Она мне раньше еще подарила. Это тебе, Маша, – мягко произнес Вадим, обдавая смуглую девочку ласковым взглядом.
– Мне? – почти захлебнувшись, прошептала та.
– Ну да, тебе. Какая смешная! Не бойся, не краденая… И мясо, и хлеб тоже не краденые. Это моя порция от обеда. Я не ем за столом. Говорю, нет аппетита. Прошу отложить мне на вечер и вот, ношу сюда.
– А сам голодный сидишь? – широко раскрыла глаза девочка.
– О, нет… Ведь у нас не одно мясо дают к обеду; и рыбу, и суп, и сладкое… Сыт бываю до отвала.
– Ишь ты – и рыба, и сладкое! – уписывая за обе щеки хлеб с мясом, протянул Сережа. А нам иной раз и хлебушка не перепадет.
Маша в это время любовно перебирала дрожащими пальцами складки и кружево блузки. Вероятно, ей и во сне не снилось надеть когда-либо на свои плечи подобную, на её взгляд, роскошь.
Сережка, в свою очередь, не спускал глаз со старой матроски и сапог.
– Совсем почти что крепкие. Ишь ты, как важно! – радовался он, напялив спустя несколько минут матроску и сапоги, и отправился любоваться на себя в ручей, который должен был послужить ему зеркалом.
Когда Маша и Вадим остались одни, мальчик схватил смуглую, худую ручонку своей приятельницы и зашептал ей с такою тоскою, с таким безысходным выражением горя на лице, что девочка, слушая его, вся замерла от жалости.