Как известно, это только по молодости Федор Михайлович Достоевский впал в грех сен-симонизма, а так он был государственник, монархист, националист, милитарист и до некоторой степени юдофоб. Также общеизвестно, что Достоевский поныне остается непревзойденным гением повести и романа, достигшим таких глубин в области художественной идеи, что если бы у нас, кроме него, не было никого, мы все равно оставались бы первой литературной державой мира.
Как такое совмещалось в одной черепной коробке, понять нельзя. Конечно, можно и отмахнуться от этого феномена на том основании, что русский человек – тайна за семью печатями, а Россия – страна чудес. Но все-таки хочется понять Достоевского как поэта и гражданина, ибо наш читатель устроен таким образом, что ему хочется все понять. Поскольку поделать у нас ничего нельзя, по крайней мере, хочется все понять.
Все, положим, не все, а хотя бы это: почему Федор Михайлович, вообще не писавший о народе, если не считать выведенного в «Селе Степанчикове…» юного идиота, которому постоянно снится сон про белого быка, с таким упоением трактует само это существительное – «народ»? Вот читаем в его «Дневнике писателя» за декабрь 1877 года: «Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся до сих пор над народом в гордости своего европеизма, – к народной правде, к народной силе и к сознанию народного назначения». В этом сообщении Федор Михайлович такого туману напустил, что чуть ли не каждое слово остро подразумевает изучение и разбор.
Начнем с Пушкина. Коли предположить, что Бог есть, а это скорей всего, то «если б Пушкин прожил дольше», он ничего бы больше не написал для вящего «понимания народного», или, вернее, так: что было предопределено Пушкину написать, то он в полной мере и написал. Думать иначе – значило бы позволить себе зайти слишком уж, до глупости далеко, до несовершеннолетнего вопроса: что было бы, если бы Иван Грозный дожил до реформы 19 февраля? Да и что, собственно, еще можно добавить к «пониманию народному» больше того, что содержится в «Сказке о попе и работнике его Балде»? Собственно, ничего. Сколько существует качеств человеческого характера, столько их и заключено в персонажах сказки, от бессмысленной жесткости и отваги до редкой находчивости и страсти проехаться задарма. То есть тайна русского человека заключается только в том, что в нем есть все от Бога и от врага.
Далее: что значит само «народное», и существует ли оно субстанционально как единство того иль иного рода, если, сдается, нет понятия более отвлеченного, более невнятного, чем «народ»? По науке, таковой представляет собою общность, вытекающую из единой морали, иерархии ценностей, социальных ориентиров и языка. В этом смысле сравнительно существует, например, немецкий народ, который за редкими, прямо аномальными исключениями исповедует отечество, труд, собственность, права личности, аккуратность и семейный фотоальбом. Но ведь у нас-то в России «что ни село, то ересь, что ни деревня, то толк», еще недавно пол-Москвы сочиняло в стихах и прозе, в поселках городского типа на зоне срок отсидеть считается так же нормально, как в армии отслужить, кто верит в хиромантию, кто во второе пришествие, кто в коммунистическую идею, по секретным лабораториям изобретают изощренные инструменты смертоубийства, а урожаи собирают как при царице Софье Палеолог. Оттого-то невольно и приходишь к заключению, что у нас нет понятия более отвлеченного и невнятного, чем «народ».
Обстоятельней говоря, за счет нашей кровной взаимосвязи как-то сосуществуют несколько самобытных народов русского корня, которые чувствительно разнятся своей моралью, иерархией ценностей и так далее, включая в этот перечень тип лица.
Что до языка: положим, и у англичан между кокни и оксфордской нормой существуют значительные различия, но у нас язык интеллигента так же не похож на язык простолюдина, как феня на эсперанто, во всяком случае, учитель всегда поймет приемщика стеклотары, а приемщик стеклотары учителя – не всегда.
Что до морали: поскольку у нашего крестьянина, с легкой руки Толстого, земля божья, то и колхозный шифер божий, и пустующая дачка, и зоотехниковы дрова; строительный рабочий свободно украдет килограмм гвоздей, но ни за что не вытащит у попутчика кошелек; участковому врачу гвозди без надобности, однако он не прочь содрать с пациента неправедный гонорар; учитель математики предпочтет питаться школьным мелом, нежели напомнит о трехрублевом долге соседу по этажу.
Что до иерархии ценностей, то тут наблюдается сверхъестественный разнобой: у кого на первом месте интересы своего департамента, будь то хоть угледобывающая отрасль, хоть балет, у иных – первоначальное накопление, у третьих – выпить и закусить.
Что до социальных ориентиров: таковые у нас заменяет вера, а русский человек до того вероспособен, даже веролюбив, и даже он большой выдумщик на этот конкретный счет, что вера в прибавочную стоимость или неопознанные летающие объекты, в свою очередь, с лихвой заменяет ему витамин С, профессию и семью.
Наконец, тип лица: что бы там ни говорили, а русский интеллигент настолько не похож на русского хлебопашца, точно они представители разных рас.
Правда, Достоевский синтезировал еще одно качество нашего соотечественника, которое он считал первым из общенациональных, именно «всемирную отзывчивость», способность посочувствовать всем и понять всех, от француза до лопаря. Главным образом Федор Михайлович основывался на том, что французу Пушкина не постичь, а нам только то и непонятно во всей французской литературе, за что они казнили Андре Шенье. Пожалуй, что и так: русский человек действительно способен самым искренним образом пожалеть голодающих эфиопов, даром что у него самого печь не топлена и он полгода зарплату не получал, да уж больно кусается цена этой самой «всемирной отзывчивости» – у него потому и нестроение в хозяйстве, что его сильно занимает голодающий эфиоп. К тому же французу только оттого не понятны наша философия и литература, что у нас свободный порядок слов.
Но тогда что означают «народная правда», «народная сила», «народное назначение»? А ничего они не означают, даже в диапазоне от литературы до гадания на бобах. Разве что эти понятия содержательны в сословно-профессиональном смысле, ибо «народная правда» интеллигента прежде всего включает в себя гласность, чернорабочего – прочный паек, селянина – выпить и закусить. Разве что Достоевский иное имел в виду, оперируя такой трансцендентальной категорией, как народ, именно народ православный, объединенный не столько языком, сколько Христовой верой, – отсюда и его «правда», и «сила», и «назначение», которые в прочих редакциях не понять. Тогда по крайней мере все встает на свои места: не надо никакого просвещения, а достаточно истины от Христа, которая заменяет рессорные экипажи, химию и асфальт, «всемирная отзывчивость» нашего хлебопашца заключается в том, что ему смешно, когда моются каждый день, «правда» – в псалтири, «сила» – в соборности, она же коллективизм, «назначение» – в аннексии Константинополя, а интеллигент, «столь возвышающийся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма», – инородец и негодяй. Тут не то чтобы без критики чистого разума, без страдательного наклонения не обойтись: если б Достоевский прожил дольше да дотянул бы до великого Октября, каково бы ему показался народ-богоносец, который легко, то есть при первой же возможности, расплевался с истиной от Христа.