Как только вспомню, как герои шукшинской сказки «До третьих петухов» – обитатели книжных стеллажей – смятенно слушали щебет молоденькой библиотекарши («Да нет… я думаю, это пшено. Он же козел… пойдем к Владику… Я знаю, что он баран, но у него «Грюндик»…) и решили, что она собирается в зоопарк, так поневоле думаю: а что эти почтенные книжные герои сказали бы сегодня не о библиотекарше даже, а о своих нынешних соседях по полкам? Обо всех этих «рабынях секса» и «лакомых кусочках», изображенных на обложках с подробностью физиологического атласа? И как чувствовал бы себя сам Василий Макарович в этом окружении? Что-то кажется мне, что каждое утро библиотекарши находили бы все эти цветистые «дьявольские соблазны» и «поцелуи на краю смерти» на полу – непременно бы он их ночью посталкивал. Или бы сам ушел из-за невозможности перекинуться словцом по-человечески.
А мы-то, мы на чьей стороне, если Шукшину в этом глянцевом хороводе может сегодня места не хватить, – издатели не издадут и библиотекари не закажут – зачем, если никто не спрашивает? Хорошо вот, школьная программа помнит и возвращает его детям. Ну, а без программы – удержали бы? Или вздохнули, что другие времена ждут других песен, да и уступили забвению?
Между тем дело здесь не в старении художника, а в самом состоянии народной души, народного сердца, национального ума. За дежурными разговорами про возрождение России мы успели подзабыть живого русского человека, который эту самую Россию и составлял. Да и не позабыли даже, а подменили исподтишка пустым словом, лубочной картинкой – и вот дивимся, что ничего у нас с новой жизнью не получается. Чтобы скрыть внезапно обнаружившуюся пустоту, стали этого русского мужика подальше во времени искать: одни – во временах Ивана Калиты и Алексея Михайловича, другие – в днях Александра Освободителя или Петра Столыпина. Свой недавний показался негодным для реформаторской переработки, слился в глазах обвинителей в какого-то безликого «колхозника», который своей отсталостью не давал преобразователям шагу ступить. А поскольку именно этого неудобного для социальных экспериментов мужика писала «деревенская литература» и именно в нем мы наконец после всех идеологических обмороков последних лет стали различать свои настоящие корни и во всех передрягах сбереженный живой голос традиции, то пришлось новым историкам литературы заодно и «деревенскую литературу» освистать, нарочито опорочить ее, как «казенную» и даже «поощряемую государством».
Для такой постыдной работы ума много не надо, и охотники нашлись скоро, но расплачиваться за эту открытую ложь придется всем – в том числе и самим иронистам, если они не успеют переменить отечества (у них это быстро). С бумажным мужиком много не наработаешь – все равно придется к реальному на поклон идти, а для этого его надо видеть и знать. Можно хлопотать о фермерстве, о частной собственности на землю, о новых принципах хозяйствования, но мужик-то все равно остается тот же – русский, со всем его непредсказуемым размахом, с его никуда не девшейся волей, с его ленью и неутоленной работоспособностью, с его хвастовством и его скромностью, пьянством и злом, бескорыстием и жадностью – со всем тем, что лучше, вернее, ярче, полнее всего написал Василий Макарович Шукшин.
Да и не написал он – не то это слово. Не будет ни обиды, ни неправды, если сказать, что он не был только писателем, хотя деревенская проза и числила его своим, и сам он себя по этому «ведомству» проводил. В том-то и секрет, и сила, и тайна, и чудо его жизни, что он писал, играл, ставил свои фильмы, ни на минуту не выводя себя на позицию только «автора», властителя текста или киноматериала. Он всем этим жил. Кажется, он автором-то только и был в то краткое мгновение, когда замысел еще только брезжил и горячил воображение, а как доходило до дела, то с первой строки и первого кадра он уже варился в середине действия, плача, смеясь, страдая, ненавидя, мучаясь от тоски и любви, непонимания и восторга.
Это как будто и вообще свойственно русским художникам – сбиваться на прямое участие в сочинении, но Шукшин даже в этом чудном ряду был очевидным исключением. Теперь уже несомненно, что он был явлением подлинно единственным, не знающим подобия ни в мировой, ни в русской практике. Писателями, актерами, режиссерами в одном лице были многие, но сжатой воплощенной мыслью, живой идеей был он один.
Не потому ли в каждой отдельной области он был как бы неполон и эту неполноту чувствовал. Да и зрители и читатели это знали и в книгах «дописывали» актера, а в актерских работах «дочитывали» писателя, все время как бы говорили себе: это еще что! Здорово, конечно, но вот еще послушайте, как он об этом пишет, или посмотрите, как он это играет или как он это снял… Для коллег во всех областях он как будто был немного дилетантом, и всяк из них норовил сузить его до одной профессии, к себе перетянуть. А смерть не дала.
Нам всем полегче, и мы подольше живем, потому что «свидетелями» умеем быть, не везде в участники суемся, кое-что и пропускаем. А он так и не научился этому житейскому искусству и, кажется, даже попытки не сделал выучиться, а сразу летел в самый клубок совершающегося и уже махал кулаками, кричал, срывал голос и изнашивал сердце, так что в 45 лет, когда он ушел, оно, по свидетельству врачей, было как у 80-летнего. Он пустил жизнь «в себя», и она взялась в нем за жаркое самоосмысление, пока не разорвала его сердца.
Это был очень народный способ существования – почему профессионалы и подозревали его в «дилетантизме», да и сам он, по примечанию дружившего с ним артиста Г. Буркова, был затаенно-неуверен и от неуверенности делался только резче и откровеннее. Мы-то вот тоже рядом с целым человечеством живем, а нет этого зрения, этой сорастворенности, при которой другой становится тобой и мучается в тебе, невысказанный, жжет тебя своей правдой, пока ты ее не выговоришь. Да и свою правду в себе не удержишь. Не оттого ли у Шукшина так часто спорят, хватают друг друга за грудки, доискиваются истины. Никаких пейзажей, никаких обстоятельных вступлений, словно и самому автору не терпится узнать, до чего договорятся герои, что им откроется. Встретились – и вперед!
Может быть, от этого и мерещится дилетантизм. Ждали «прозы», а оказались в уличной свалке или наедине со сбившимся человеком, который без стыда выкладывает все, как на исповеди. Тут страсть-то сродни страстям Достоевского. Только у Достоевского русский человек мается волей и уже как бы и лишнего у Бога спрашивает, «тварь дрожащую» в себе гонит, чтобы «право иметь». А у Шукшина он обороняется, от смерти себя бережет, не лишнего ищет, а глядит, как бы хоть свое отстоять, душу живую в общем унылом равнодушии не погубить.