Отцова сосна упала. Эпитафия
Над Карпинкой стоит свод из облаков. Там, под этим сводом, вход в Родину.
В этот синий глаз небес меж облаками и землёй и влетит моя душа. Вылечу туда из Липовой аллеи.
Здесь, в начале Аллеи, взрослые всегда разводили костёр. Здесь всегда были чёрные, прокопчённые кирпичи для шашлыков, и мы ходили сюда колоть орехи, собранные на Плотине.
Мы рано их рвали – и почти во всех были даже не белые, сыроватые ядра, а вата.
Мы с двоюродной сестрой Аллой, дочкой дяди Василия, опускали в костёр сухие звонкие палочки с отсохшей корой, белые, гладкие. Их концы тлели и курились, и мы, от страха не сводя глаз с прыгающей оранжевой звезды на конце прута, шли в тёмную глубину вечерней Аллеи.
Это было – и неужели ушло бесследно, или же ничего не оставило, кроме раны, которая то покрывается жёсткой корочкой бесчувствия, то вновь вскрывается и кровоточит?
«Отцова сосна упала»… Приснились мне эти слова, или их действительно когда-то сказала бабушка, но я слышала их внутренним слухом. И я решила поехать туда, где уже никого нет, и ничего нашего не осталось.
Я мало знаю о моём дедушке. Я не знаю никого, кто знал бы его молодым. Моя бабушка, Евдокия Петровна, родилась, когда у дедушки, Ивана Васильевича, уже был первенец. Евдокия Петровна вышла замуж за Ивана Васильевича в том же возрасте, в котором был Иван Васильевич в год рождения Евдокии Петровны. Она всегда называла его «Отец». Перед сном я представляю их. Тех, чья кровь течет во мне, тех, кто дал мне характер и страсть. Тех, кто ушёл от меня, прогнал меня. Прошлое как паразит живёт во мне. Образы, траченные временем, чужие слова, мои мысли сплавляются в фантомы, за которыми я прячусь от одиночества ночи.
Иван Васильевич едет по Дороге. Дорога сухая и калёная, телега движется медленно, но задние колёса звонко стучат, попадая в колею. Над полями синее марево, и нижний его слой почти чёрный. Это насекомые волнуются над клевером и гречихой. Чёрная лошадь всхрапывает, хочет пить. Пот лежит на ней фиолетовыми пятнами. Иван Васильевич едва подёргивает вожжи. У него нет кнута, и густой широколистной веткой он отгоняет оводов. Всё реже Иван Васильевич берётся за ветку, голова его опускается на грудь, и кепка сползает на глаза, открывая голый затылок, и серебряным пятном отражается луч в затылке, и напекает, но Иван Васильевич уже спит, и берёзы на обочине Дороги шуршат, и тень их то появляется на бортке телеги, то сползает к колёсам.
Лошадь давно стоит, но не отгоняет оводов ветка, и лошадь топчется и скрипит зубами в сгустившейся от жажды слюне…
Иван Васильевич просыпается скоро, удивлённый сном, и видит, что лошади нет – она распряглась и ушла. Сон забыт, Иван Васильевич зарывает в сене сброшенный позади телеги хомут и идёт по Дороге, вспоминая сон. Солнце жарит, головы не поднять, перед глазами цветные пятна. Иван Васильевич часто садится на обочине, под деревьями, и даже там пахнет сухой травой. Сердце Ивана Васильевича тяжелеет, как будто набухает, мокнет и стучит в голове и в запястьях, словно густое и вязкое проходит по венам. Иван Васильевич смутно помнит: снился ему пруд за сосняком, смотрит на небо и видит его сквозь разноцветные пятна. Последний раз он садится отдохнуть уже напротив мастерской, на что-то ржавое и горячее, и размышляет, что же они могут делать там такое, почему шумит так долго, монотонно и изнурительно. Иван Васильевич подходит к конюшне, но не заходит туда, а ищет конюха в тени, за конюшней. Чёрные пятна в глазах мешают разглядеть человека, лежащего на траве, головой в тень. Но конюх это, и он говорит:
– Здоров, Иван Васильевич. Лошадь, что, на выходные отпустил, родню повидать?
Иван Васильевич: Здравствуй, Юра, – отвечает, и в занозистую стену рукой упираясь, садится боком, головой тоже в тень попадая.
Тень от репейника качается, и голова от качания мягко кружится.
– Почти дома уже был, – говорит Иван Васильевич, – разморило у последнего поворота, заснул, а лошадь, видишь, к тебе пошла.
– Ну и запрягаешь ты, Иван Васильевич! – конюх давно уже смеётся. – Жену запрягать и то туже надо.
– Жена тут ни при чём, – говорит Иван Васильевич, – а лошадь надо жалеть.
Иван Васильевич не видит конюха за репейником, только мельтешит там что-то, и теперь прыгает блестящее, мокрое – зубы, хохочет конюх:
– Лошадь! На то она и лошадь, что уважать должна человека, а у тебя наоборот.
– Уважать… – медленно, тяжело шевелится язык Ивана Васильевича, опять его в сон клонит. – Уважает, кого боится, а полюбит – за ласку, и цены ей не будет.
Смеётся конюх, вскакивает: – Ну, даёшь, Иван Васильевич! Давай заседлаю тебе, домой-то как?
– Не седлай, – говорит Иван Васильевич, – не по возрасту мне верхом, и не осмелюсь – шумит в голове, будто вода где-то рядом или делают что, и в глазах темно что-то.
– Вольно ж тебе на жаре засыпать, ночью-то что делаешь? – спрашивает конюх, и не отвечает ему Иван Васильевич, поднимается, руками по тёплой стене конюшни.
Дорога сухая, калёная, и в пыльных вихрях летают по ней серые кузнечики. Иван Васильевич ведёт под уздцы чёрную лошадь, иногда останавливается и, прислонившись к потному боку и закрыв глаза, гладит лошадь по долгой морде, чтобы стояла, а потом опять ведёт, и лошадь фыркает от жажды и плюётся на руку Ивана Васильевича…
…Мама не позволила бабушке уйти от Отца. Она сказала: «Если ты уйдёшь от папы, я с тобой не пойду. Папа старый, я буду о нём заботиться». Бабушка заплакала. Потом успокоилась и сказала маме: «Я тебе этого никогда не прощу». Это было в Старом Саду, ранней весной, на пересечении Тополиной и Липовой Аллей.
Бабушка в платке и цигейке идёт впереди, оставляя следы в пахнущем водой и мокрыми ветками снегу, и мама идёт за ней, и разрушает её следы, и за ними остаётся тропинка…
Бабушка рассказывала:
– Я в Москве была, по вербовке, на стройке работала, штукатуром, и ходили мы с Маруськой, подружкой моей, на овощную базу, подрабатывать. Поработаем вечер – и нам дадут морковь, картошку, капусту, что подгнили чуток – бери, что хочешь. И дед ваш там бывал, их в Москву пригнали на работы принудительные, а Отец был у них складской, как это, провизия, провизор. Сразу меня углядел, стал нас угощать: «Вот вам, девки, хлеб горчичный, возьмите, поешьте», – то то, то это. Иной раз говорит: «На, поешь, что ты такая худая да чёрная». Он по бумагам в совхоз ездил, продукты, мясо получал, было у него чуток. Мне девчата говорят: «Что ж ты, смотри». А я только рукой махну на них. «Старый, – говорю, – мне на что». Росточку метр в землю, лысый. А у меня был молодой жених, но дюже пил: пьяный, мы видали, валялся. Я посмотрела – да и бросила его. А тут вызывает меня пожилая женщина, говорит: «Дуня, выходи за Ивана Васильевича замуж. Дюже он тебя полюбил». – «Не, – говорю, – пожилой, не хочу я». А он ходит за мной и ходит, не отстаёт. И все насели на меня: «Сходись и сходись. Не упускай – будешь одета, обута, а там разойдёшься. Ребятишек не будет». Думали, раз старый, детей не будет. Я и сошлась. Месяц жила, два, три, всё уходила-уходила и – забеременела Маргаритой. Хотела сделать что, а сложно было, тогда не делали. А тут Отцу директор совхоза предлагать стал, как узнал, что он пасечник: «Давай, мол, я поговорю, чтоб тебя с Москвы к нам перевели, на поселение». – Теперь что же… Вызвал меня Отец на работе, спустилась я к нему сверху, он мне и говорит: «Ухожу, Дуня, в хорошее место. Пойдёшь со мной – будем жить, нет – жалко мне с тобой расставаться». А я что ж – надоела мне Москва, страсть. Подумала чуток и дала я своё согласие. Иван уж приуныл, а тогда весёлый такой стал, как я согласилась. «Увезу тебя, – говорит, – от этого шума, заживём с тобой». Так и поехали в совхоз. А в совхозе была степь голая – ни деревца. А уж потом в Карпинку перешли. Как пошли Карпинку смотреть – дождь полил, ш-шур, ш-шур по Саду, на пасеку мы шли – в грязи тонули, промокли так, что не узнать нас было, а как вышли к тому месту, где теперь Дом – дождь прекратил, и радуга развернулась, яркая такая, хорошо сделалось.