Белый потолок, книги – кровопийцы, гомерические тунеядцы. Смотрят с полок спинками.
Тмин не любил книги. Их много. Слишком. Вот поблескивают тома Пруста. Вот кирпичи Пастернака. Вот худые жилистые томики Маркеса. Как много ферментировано в них: время, потраченное на написание, время, необходимое на прочтение, смыслы вложенные, смыслы потенциальные, эмоции извлеченные, эмоции прорастающие. Прорва времени. Чёрная дыра, брешь в полотне жизни.
Рядом с ними слышен шелестящий шепот, как из-за занавеса на тот свет: «Идем. Вот же. Рядом. Только протяни руку – и вот уже прекрасное далёко». Сопротивляясь, отходишь, но они подманивают, кричат беззвучно: «Так не возьмешь? Не прочтешшь??» Ёрничают, как чертовы дети: «Не осилил, не осилил! Слабо?!» Услужливо подставляют спинки гладкие. Легковерным дуракам. На волосках-крючочках этих спин уже и без того висят, застрявши как на проволоке, спутанные мысли предыдущих. Книги – нарциссы паталогические: давят интеллектуальной мощью, бесконечно тянут внимание на себя. По идее, чтобы хорошо читать, в какой-то момент нужно перестать жить.
Тмин, говнюк, всё прекрасно понимал. Но раболепствовал с безнадёгой. Он был причастен к их рождению: не только развел дома питомник, но и вскармливал новый прожорливый помет, чтобы засадить им полки. Новых кровососов под гладкими обложками. Его жизнь – их жизнь, его время – их время.
Писательское молоко его, слишком мутное и водянистое, не могло впрочем выкормить их. Неоконченные еще, неокрепшие, пищащие, они постоянно сосали и ранили его хрупкую оболочку своими острыми зубами. Поэтому шкура его была вся израненная, в мелких язвах. А окружающим – невдомёк, что он всё чешется.
Тмин, отец по принуждению, по призванию, прижимал их (с некоторым отвращением) к груди. Пока они маленькие, им нужно самовыразиться в реальности, как-то обматериализоваться. Еще безликие, совсем тоненькие, они облепляют его дракулиным копошащимся семейством и нетерпеливо бьют кожистыми крыльями обложичек. На этих обложках ещё толком никуда не улетишь, а они хотят на полки, многочисленно. Чтобы их брали и маяли.
Они умеют доить, и все сочится смыслообразовательное вещество. Выкормить их, поставить последнюю точку, последний штрих материальности – и, внезапно, цепкие когти выпустят, метнется новое на полку – свободное, мощное. Тогда можно вздохнуть полной грудью.
Пока не придут новые. А выжмет до последнего сизое писательское млеко, и сам обессиленно канет туда, откуда извлекал их. Будет печально смотреть с обложек, с тусклого портретика на оборотке. Проситься, стучаться наружу.
Тмину случалось думать, что истекать он будет до полного материального истончения. Как и его предшественники добавит к уже имеющемуся кожистому подворью еще некоторое. Чтобы эффективней сжиралось время различных никчемух и фантазёров. Всех тех, кто обменивает свою жизнь на вымышленную.
Так случалось ему размаяться в кресле и бездумно уставиться в потолок. Голова только болтается из стороны в сторону, пустота. Потолок наводит оцепенение, и тварям в обложках не удаётся выжать из него ни капли питательного. Голова мерно покачивается за стулом, вода журчит в стенах, под сизой кожей – фиолетовые вены. Кровоточат ранки, дух спит.
Тизо принадлежал к `виду человеческих, на которых невозможно смотреть без легкого и несколько постыдного пренебрежения. Дело в том, что это вроде как и не совсем люди: до того они забавно нелепы, до того обыкновенны, что всё это становится неловко. Сознание мигом относит их к другому виду существ и успокаивается. После этого обычные правила восприятия уже не действуют: можно не воспринимать их всерьёз, не слишком внимательно слушать, не очень сочувствовать. Как бы затушевать, представить на лубочной картинке или на страницах комиксов.
У Тизо, помимо стрекозиных глаз за очками, беда была в волосах: ото лба вверх и в стороны раздавался беспечный одуван светлой курчавой поросли, который полностью уничтожал любые попытки воспринимать этого маленького человечка всерьез. Настоящая золотистая корона дурака на худеньком теле.
Меж тем, этот нелепый дружок тоже умел страдать: не было дня, чтобы он не думал о Ладочке – вечно ускользающей и оттого ещё мучительнее желанной. Вот эта вот вся атласная кожа и отравленная кровь. Он знал, господи, как хорошо он знал, что надеяться и ждать – бесполезно. Но он жил, ждал и надеялся.
Разумеется, Ладочка не рассмотрит сокровищ его души за очками. Она – редкий отморозок – настоящий: что ей страдания Тизо? Невзрачный жучок ползёт по стволу дерева, мимо которого она проходит. На сухом белом лбу Тизо наметились несчастливые морщины. Он часто лежал в сером полумраке, музыкальным грохотанием в ушах пытаясь унять грохотание сердца. Глупый одуван на его голове продолжал жуировать при каждой возможности, но Тизо не замечал этого нелепого оптимизма. Однако, хуже всего ему было именно в помещениях – там, где не было ветра и места, чтобы раскачивать одуван. Там было душно, но он упрямо забивался туда, чтобы не было уже никакого дуновения – так как движение причиняло ему боль и обиду. Лучше умирать.
Так вышло, что в один из этих похожих друг на друга дней, без ветра и воздуха, его приметил Велиз. Неясно, мог ли тогда Тизо сам к нему достучаться – так глубоко был он погружён в тусклое существование.
Тизо ждал в машине мать, шли дождь и мучительно долгие минуты. За хмарью серо-тонированного стекла покачивалась зелень, противно свежая и мясистая под дождем. Тизо был мягок, бледен и снул. Он придвинулся к бардачку и достал такие же невзрачные, как он, печенья. Тизо засунул в рот пару бледных кружков застывшего теста, и не почувствовал ни вкуса, ни удовлетворения. Жук с большим удовольствием точит кору дуба.
Так жевал он, когда телефон на соседнем сидении подернулся вдруг голубоватым. Глядя на него Тизо чувствовал, как мелодия прорывается в его перепонки – как если бы кто-то проталкивал жемчуг через уши его в мозги. Заветное имя высветилось на предательском чёрном экране. Тизо смотрел на него, как на древесную змею, высунувшую плоскую голову прямо напротив. Сумрак вокруг и маленькие ядовитые буквы. Гибель от этого похожа на смерть мелких мышей в террариуме. Загипнотизированный, он потянул кнопку ответа.
Голос Ладочки был низок, умопомрачителен. Не что-то ли подобное чуют белые мыши, когда от яда уютно цепенеют их тельца? Или когда биолог внимательно вводит физраствор под их нежную кожу. Воля тогда уже становится ненужной: наступает свобода от воли. Свобода от тела. Вот и Тизо стал совсем свободен, бестелесен.
Он не соображал. Надежда затопила его вены, его трепещущее серое вещество и даже вдруг ставшие мягкими кости. Она горячо лилась у него из глаз. Ладочка говорила что-то: «напрасно он думает, но он не оставляет ей выбора, так дальше она не может, нужно двигаться к новому, если бы на то судьба была – да ведь глаза у человека не на затылке». Кисель с комочками. Комочки эти Тизо всё никак не мог проглотить. Разжёвывать их было противно, но почему-то нужно.