Когда 13 марта 1998 года я закончил эту книгу, мне казалось, что я дописал некролог, начатый в день смерти Сергея. Но спустя 18 лет и множество изданий, я уже не думаю, что сказал о Довлатове все, что можно. Он сам и виноват, ибо умер на полпути, который продолжился после его смерти.
Незадолго до нее, после перерыва, мучительного для каждого автора, наконец пошли новые рассказы, из которых Сергей хотел составить сборник «Холодильник». Он думал построить его на манер отлично получившегося «Чемодана». В «Холодильнике», из которого, кстати сказать, автор намеренно изъял спиртное, Сергей использовал, казалось, уже отработанный материал. Но в двух его самых последних рассказах «Виноград» и «Старый петух, запеченный в глине» появилась новая тема. Довлатов брал своих русских персонажей, помещал их в Америку и смотрел, что из этого получится. Вышло интересно, свежо и неожиданно глубокомысленно. «Петух», например, развивал на фене мотив из «Короля Лира»: «Сведи к необходимостям всю жизнь – и человек сравняется с животным». Не зря любимым из собственных рассказов у Довлатова был «Лишний».
Может быть, благодаря этому подъему в свое последнее лето Довлатов выглядел сосредоточенным и почти счастливым. Он совсем не хотел умирать, тем более, как писали в советских некрологах, от тоски по родине. Жизнь на родине, как хорошо знал Довлатов, опаснее, чем ностальгия.
Прошло четверть века, но ничего не изменилось. Довлатова по-прежнему любят все – от водопроводчика до академика, от левых до правых, от незатейливых поклонников до изощренных книжников. От тучных лет перестройки, вместе с которой Сергей возвращался в литературу метрополии, осталось не так уж много имен. Кумиры гласности, ради книг которых мечтали свести леса и рощи, остались в старых подписках толстых журналов. Но тонкие довлатовские книжки – не памятники эпохе, а по-прежнему живое чтение. Как написал Бродский, эти книги нельзя не прочесть за один присест. Говорят, что вернувшийся в Россию Солженицын спросил, что тут без него появилось хорошего. Ему принесли первый том Довлатова, потом – второй, наконец – третий. И это при том, что в Америке Солженицын Довлатова не замечал, как, впрочем, и всю нашу Третью волну.
Сегодня тайну непреходящего успеха Довлатова ищут многие. Снимают фильмы, пишут статьи, устраивают конференции и фестивали. Но мне кажется, что секрет его письма лежит на поверхности, где, словно в хорошем детективе, его труднее всего заметить. В прозе Сергей создал собственную благородно сдержанную манеру, скрытно контрастирующую с безалаберным, ущербным, но безмерно обаятельным авторским персонажем.
С этим Довлатов вошел в отечественную словесность, избегая, в отличие от многих его питерских соратников, авангардного скандала. Сергей ведь никогда не хотел изменить русскую литературу, ему было достаточно оставить в ней след. По своей природе Довлатов – не революционер, а хранитель. Ему всегда казалось главным вписаться в нашу классику. Что он и сделал.
За четверть века, которые прошли со дня преступно ранней довлатовской смерти, в русской литературе перепробовали все на свете: соц-арт, постмодернизм, передергивание, комикование, стеб. И чем больше экспериментов, тем быстрее устает читатель. На этом фоне здоровая словесность Довлатова и стала неотразимой, ибо он – нормальный писатель для нормальных читателей. Сергей всегда защищал здравый смысл, правду банального и силу штучного, и к этому относил простых людей, зная, впрочем, что ничего простого в них не было. Отметая школы и направления, Довлатов ценил в литературе не замысел и сюжет, а черту в портрете, тон диалога, не постепенный путь к финалу, а момент истины, не красоту, а точность, чтобы не вширь, не вглубь, а ненароком, по касательной, скрытно, как подножка, и непоправимо, как пощечина.
Такие книги он любил, такие книги он писал, и этого ему никогда не забудут.
Александр Генис
Нью-Йорк, июль 2016
Довлатов и окрестности
Филологический роман
Последнее советское поколение
1
Сегодня мемуары пишет и стар и млад. Повсюду идет охота на невымышленную реальность. У всех – горячка памяти. Наверное, неуверенность в прошлом – реакция на гибель режима. В одночасье все важное стало неважным. Обесценились слова и должности. Главный советский поэт в новой жизни стал куроводом. Точно как последний римский император, если верить Дюрренматту.
Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивает в себя все окружающее. Не желающие разделить судьбу государства пишут мемуары, чтобы от него отмежеваться. Неудивительно, что лучше это удается тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью, мемуарист пишет хронику обочины.
Раньше воспоминания писали, чтобы оценить прошлое, теперь – чтобы убедиться: оно было. Удостовериться в том, что у нас была история – своя, а не общая.
«В хороших мемуарах, – писал Довлатов, – всегда есть второй сюжет (кроме собственной жизни автора)».
У меня второй сюжет как раз и есть жизнь автора, моя жизнь.
Я родился в феврале 53-го. Свидетельство о рождении датировано 5 марта. Загсы в этот день работали – о смерти Сталина сообщили позже.
Советская власть появилась за 36 лет до моего рождения и закончилась через 36 – с падением Берлинской стены. Угодив в самую середину эпохи, я чувствую себя не столько свидетелем истории, сколько беженцем из нее. В моей жизни все события – частные. Я не могу вспомнить ничего монументального. Что и дает мне смелость вспоминать. Хотя вспомнить особенно нечего. Не только мне – всем.
Авторов более уверенных, чем я, это не смущает. Кейдж, тот самый, что заставлял на своих концертах слушать тишину, писал: «Мне нечего сказать, я говорю об этом, и это поэзия».
Мне до этого не дотянуть. Я люблю абсурд, но только у других. Сам я – раб осмысленного повествования. Мне неловко задерживаться на деталях, которые и для меня-то не имеют особого значения. А ведь из них – как выясняешь рано или поздно – состоит жизнь.
Пожалуй, мое самое значительное метафизическое переживание связано с осознанием незначительности любого опыта.
В университете я учился лучше всех, что было нетрудно – преподавательницы меня любили. Еще и потому, что вместе со мной мужской пол на всем курсе представляли трое. Один – чрезвычайно прыщавый поэт, другой, наоборот, стал после филфака офицером. Я же был хиппи, отличником и пожарным. Экзамены приходил сдавать в кирзовых сапогах. На гимнастерку из-под форменной фуражки свисали длинные волосы. Короче, в нашем унылом заведении я был не последним развлечением.