И каждый последующий день похож на предыдущий, и так длится время.
Можно подсчитать – так длится уже десятилетие. Это и есть время? Оно похоже на разбитое яйцо. А точнее, на содержимое яйца, размазанное по голой, без обоев, стене. Кто-то швырнул его о стену, обозлившись. Шершавая штукатурка, и на ней длинный сопливый комочек, тянущийся к полу. Смесь белка с желтком. Всё смешалось, не разобрать, кто, где, что.
Значит, последнее десятилетие. Ну, плюс-минус год-два. Поди упомни точно, если время – будто то самое размазанное по стене яйцо. В течение этого десятилетия (плюс-минус) я слышал голос Петры по два раза в год: под Рождество и в новогоднюю ночь. Два раза в год в течение десяти лет. Так мы перезванивались, чтобы поздравить друг друга. Или напомнить, что мы живы? Или признаться, не признаваясь, что по-прежнему любим друг друга?
Нет, всё сразу: поздравить и тем признаться без слов, что мы живы. А если живы, то любим друг друга. Или наоборот: любим и потому еще живы. В конце двух последних фраз можно поставить знак вопроса. Или не ставить? Но если не ставить, то, значит, утверждать? Не знаю. Или знаю. Если время – то самое разбитое о стену яйцо, сопливая смесь белка с желтком, то «знаю» и «не знаю» почти равнозначны. Сие есть веское доказательство того, что бытие определяет сознание.
Начинал я. В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое декабря звонил в Теплице или в Прагу (это зависело от местонахождения Петры в каждый конкретный год) и поздравлял с Рождеством. Когда она жила в Теплице, обычно звонил около десяти вечера, а потом, когда она опять поселилась в Праге, звонил уже ближе к полуночи, потому что знал, что она непременно отстоит всю мессу в соборе Святого Вита и, значит, вернется домой из Пражского Града позже, чем это бывало в Теплице, где местный храм находился совсем рядом с ее домом.
Голос совсем не менялся за истекший год. Об этом я думал всю неделю, то есть до новогодней ночи, когда уже Петра звонила мне. Да, теперь она. Ответное поздравление. Но оба мы знали, что это не дань вежливости. Это больной повод услышать друг друга. Это как больной зуб, который навязчиво тянет тронуть языком, хотя знаешь, что будет больно. Знаешь – надо наконец пойти к стоматологу и лечиться. Удалить нерв, депульпировать полость, поставить пломбу. Или еще проще – лишиться этого безнадежного зуба напрочь и уже назавтра о боли забыть.
Лишиться Петры я не мог. А она меня. И о боли забыть не получалось. И так всю жизнь.
1
В ту новогоднюю ночь я ждал ее звонка с понятной тревогой. Это была ночь с 68-го на 69-й. Слишком свежи события августа, да и в доме Петры не всё ладно, а точнее, неизвестно, что дальше. И по телефону всего не скажешь. И в письме не всё скажешь, даже если она решится написать. Нет, не решится – и не из-за перлюстраций, а просто потому, что с годами писать письма Петра стала натужно, будто царапала не по бумаге, а по сердцу. Пианистка, она воспринимала жизнь больше на слух. Теперь – особенно. Она слушала, а если что-то хотела выразить или просто сказать, то делала это с помощью рук, пальцев, порхая ими по клавиатуре рояля или по моей коже. Но по моей коже это было давно. И вообще с некоторых пор она замкнулась. Поэтому даже ее звонок раз в год, ночью 31-го декабря, теперь следовало воспринимать почти как подвиг. Или, не знаю, все-таки как желание услышать мой голос. Поздороваться, поздравить, а дальше – слушать.
В ту новогоднюю ночь вышло иначе. Едва поздравив меня, она продолжила печально:
– Петер, он умирает.
Странно или нет, я понял, о ком речь, поэтому спросил дипломатично: «Там?» – а вот Петра ответила впрямую, не беспокоясь, что, если вдруг нас прослушивают, то могут догадаться.
– Там. В Риме.
– А! – вздохнул я. – И что – безысходно?
– Как? Ну да, э… как это по-русски?.. Безнадежно. Так?
– По-русски так. Если нет надежды.
– Надежда есть, потому что есть Бог.
Я не стал спорить по поводу этого алогизма: если действительно безнадежно, то при чем тут Бог? Какая тогда надежда? Спорить с упертой католичкой я зарекся сыздавна.