Готовясь к ночи, она говорила:
– Мальчик мой будет лучшим мальчиком в Урийске.
– Что значит лучший? – спрашивал предполагаемый отец.
– Ну, он не станет лгать. Вы, мужчины, лжете на каждом шагу. Нужды нет, а лжете. И он будет любить свой дом. Вы любите забегаловки или чужие дома. А мальчик мой…
Предполагаемый отец раздевался донага с некоторым сомнением, в расчеты его не входил мальчик, да еще мальчик невиданных добродетелей. Он шел на зов этой женщины, не желая отягощать себя мыслями об отцовстве. Он просил и ее не загадывать вперед, а жить часом, ночью и еще одной ночью, если им не надоест быть вместе сорок часов кряду; и хватит ли сил на большое, неукротимое ее тело. Качала головой и она, сбрасывая одежды: ох, не то думалось, не то мечталось, когда она вызревала и наконец поняла, что быть матерью и ей.
– Ты чего, Верк? – предполагаемый отец потягом звал ее к себе, она с охолонутым сердцем переступала черту; дальше, за чертой, поезд шел стремительно или с долгими остановками – в зависимости от мощности локомотива. Мелькали полустанки и огни городов; они выскакивали на перроны, покупали соленые грибы и омуль, позже сельдь и обыкновенных бычков, свежую зелень, вдыхали по глотку воздуха, целительного после душного купе утлой ее комнаты, снова шли в объятия друг другу.
Она вслушивалась в музыку этих ночей. Когда музыка была осенней, с размеренным ненастьем, ей думалось: сейчас творится будущий ее сын. А если музыка была бравурной, напоминающей воинский оркестр, значит, опять не повезло и мужчину надо сменить, заплатив ему дополнительной ночью или одним часом дополнительной ночи, ниче, она и так одарила его через край, век бы не знать этих одариваний и этих ночей.
И вновь подступало к гортани благодетельное одиночество, она возвращалась к любимому, к иконописному лику его на стене. Они сфотографировались в последний день, в маленькой мастерской на Сталинской. Он сел в кресло, она встала рядом, он поднял взор, фотограф щелкнул, запечатлев навеки юношу восемнадцати лет с печатью отвержения на челе и ее, пречистую деву Веру.
Зная час отправления, они просили родителей не трогать их, не прикасаться, не звать пить и есть. Забыть о них. Он оставил завод, а она школу, где доучивалась в десятом, девичьем, классе: они пошли по городу, к Умаре. Умара разлилась, приглушив хор лягушек в лугах. И громко плакала перепелка в залитом половодьем орешнике под обрывом. Беспросветность нарастала, они снова шли по улицам, прохожие всматривались в лица его и ее. В Есауловом саду он хотел угостить ее морсом, она взяла стакан и захлебнулась. Он отбросил стакан, прижал ее, она затихла. Они еще не расстались, но кто-то развел их руки и отдалял, развенчивал их союз. Он припас в дровянике охапку сена, оно пахло медуницей. Она открыла всю себя ему, но он был так слаб и неумел, что сокровенная тайна ее осталась тайной. Проводив его, – она побежала за эшелоном и отстала, – она вошла в дровяник, заперлась, упала на топчан, замычала, ерзая по примятому сену, доставая, вынюхивая сквозь настой медуницы его девственный отроческий запах. Каждое лето, много лет подряд – даже родив мальчика – она приходила к дровянику, отпирала амбарный замок, навешивала крючок изнутри, ложилась ничком на доски и вдыхала давно канувший запах их непорочной любви.