В свое горе она не пустила никого. К ней пытались прорваться бездетные подруги, почему-то приняв ее за одну из «своих», экстрасенсы и одинокая подруга матери, год назад похоронившая взрослого сына. Первые – не слишком настойчиво, скорее, чтобы успокоить совесть. Вторые – регулярно, руководствуясь принципом «не проходи мимо, помоги и заработай, если получится». Третья – нерешительно, почти исподтишка, словно Таниной бедой она могла доказать себе, что ни в чем не виновата, что смерть чудовищно обошлась не только с ней одной, что просто так устроен мир.
Но Таня не умела делиться. Когда Настя была еще жива и здорова, и у них обеих были планы на будущее лето, Таню пугала мысль, что придется разделить с кем-то не только любовь дочери, но и любовь к дочери. В их прогулках они всегда были только вдвоем. Таня деликатно, но жестко пресекала любые попытки завести дружбу, шедшие от других мам. Ей ни разу не захотелось поделиться ни первыми словами, произнесенными Настеной, ни ее первыми шагами.
Может, поэтому ей было так легко вспомнить тот солнечный апрельский день, когда дочка, вытянув вперед растопыренные ладошки, шагала ей навстречу по стерильному, как в процедурном кабинете, линолеуму. Таня могла закрыть глаза и почувствовать запах пемолюкса, которым драила пол дважды в день, и детского крема, медленно выползавшего из согретого ее руками, тюбика. Она видела пятно яблочного пюре на Настиной футболке, отброшенную в угол прихожей Лялю, с неестественно вывернутыми босыми ногами. Хохолок светлых дочкиных волос был залит редким для той весны солнечным светом. Настя шагала. Таня смотрела. На плите убегало молоко.
Таких фрагментов в Таниной памяти было много. Каждый вечер она вставляла в видеомагнитофон своей памяти кассету. И проживала день за днем шесть неполных лет их с Настей жизни.
Никогда и ни с кем, даже с мамой, она не поделилась этой жизнью. Никому не рассказывала ни о режущихся зубах, ни о выученных буквах, ни о новой купленной игрушке. Ей казалось, что произнесенное вслух, названное словами, оно станет ненастоящим, забудется, уйдет от нее к кому-то, для кого оно не важно, кто не сможет хранить его так же бережно, как она сама.
Поэтому, узнав Настин диагноз, Таня позвонила всем родным и друзьям. Впервые в жизни ей хотелось, чтобы все происходящее забылось, ушло в чьи-то воспоминания и затерялось там, как теряются в нашей памяти чужие сны, пересказанные за чашкой утреннего кофе.
– У Насти рак, – сказала она, когда мама сняла трубку.
Впервые прозвучавшие вслух эти три слова вдруг сделали бумажку, исписанную издевательски разборчивым почерком главврача, огромной и тяжелой, как каменная глыба со скрижалями. Столь же неправдоподобной, и, в то же время, не подлежащей сомнению.
В следующем телефонном разговоре имя дочери она произнести не смогла. Слишком тяжелой оказалась каменная глыба. Вместе него, она нашла ту странную, присущую многим матерям формулу, позволяющую сохранить незримую пуповину на долгие годы. «Мы покакали», «мы пошли в садик», «у нас режутся зубки»… Таня никогда раньше не использовала этого хвастливого местоимения. В этом не было необходимости. Но сейчас она не могла оставить дочь один на один с этим страшным членистоногим, заползшим к ним в квартиру на пятом этаже и не желающим выметаться.
«У нас рак» – повторяла она снова и снова в телефонную трубку, словно вызывая какую-то особую службу, которая приедет на уазике с желтой мигалкой и устранит жуткого гостя.
«У нас рак, у нас рак, у нас рак…» Ей было все равно, что происходит на том конце провода. Она лупила этой трехсложной фразой по клацающей клешнями реальности, представляя, как Настина опухоль становится все меньше и наконец исчезает. Под конец этой битвы, она в изнеможении откинулась на спинку дивана, повторила этот нелепый «унасрак» сама себе и рассмеялась. Слово прозвучало, как детское обзывательство, за которое в садике поставили бы в угол. Таня смеялась страшным лающим смехом, потом, когда хохот превратился в крик, смешался со слезами, она почувствовала, какой настоящей стала Настина болезнь теперь, когда о ней узнали все. Как обмануло ее членистоногое чудище, нашептав фальшивый рецепт избавления.
У Насти был рак. И с этим было ничего не поделать.
Впервые Таня заметила Цыганку, когда вышла из желтого автобуса с черной полосой на борту, едва переставляя ватные ноги, поддерживаемая справа и слева чьими-то руками. Она не замечала в те несколько часов похорон никого, а вот Цыганку заметила. Та словно догоняла похоронный кортеж, но приближаться не стала, смотрела издали. В руках у нее была авоська с мандаринами, такими яркими и чудными, на фоне бурой кладбищенской глины, бурого Цыганкиного платья, выцветшего, некогда черного платка, повязанного поверх седых волос. Цыганка искала кого-то в толпе, приехавшей проститься с Настей, но наткнувшись на Танин взгляд, перестала крутить головой, остановилась и присела на чугунную скамейку возле невысокого памятника, словно потеряв к происходящему всякий интерес.
Из автобуса достали гроб, и кто-то сказал о Насте какие-то слова, и Таня кинула в светло-розовую крышку с золотым крестом и рюшами, ком глины, и все остальные тоже кинули, а потом мельтешили лопаты. Земля выросла в холмик, в котором пропитой копарь сделал лопатой углубления, чтобы воткнуть в них цветы. Над холмиком возник деревянный крест, а вокруг него сгрудилась кислотно яркая плюшевая братия. И Таня поняла, что этот холмик с крестом теперь ее дом. Она огляделась вокруг, словно говоря себе: «Тут теперь ты и будешь…» Цыганка по-прежнему сидела внутри чьей-то ограды.
Всю ночь Таня лежала в темной квартире, слушала сбивчивый храп заночевавшей у нее мамы, и ждала. Ровно в шесть на первом автобусе, она поехала домой. Дома все было по-прежнему. Ни одна игрушка не покинула своего места, хотя Настя верила, что у них есть волшебная способность оживать, когда никто не видит. Таня присела справа от холмика на мокрую землю и заплакала. Впервые за все время, которое прошло с ее телефонных звонков, она осталась совсем одна в своем горе. Горе, о котором теперь никто не говорил, не вытряхивал из ее тела сочувственными объятиями, не размазывал по ее плечам влажными ладонями, стало настоящим. Тяжелым, дубовым, с латунной табличкой и самым дорогим именем, вытравленным на ней. Горе возвышалось над ней и над ее дочерью, которая по-прежнему была рядом, под тяжелой массой холодной глины, за розовым атласом поверх сосновой крышки, в голубом платье, которое Таня купила ей на вырост, по большой удаче. За семь месяцев до ее дня рождения. За полгода до смерти.