Проснувшись под утро, еще в темноте, Ронин стал ждать проявки оконного пятна и даже привычно шевельнул рукой, будто поддергивал фотобумагу в ванночке.
Вспомнились вчерашняя электричка, звездное небо, сонная перекличка собак в неподвижном воздухе. Он и уснул вчера, не раздеваясь, – лишь только разгорелась печка, наполнив комнату жилым теплом.
Медленно наливалось светом окно. На нем уже были видны капли утренней измороси. Они синели, потом подернулись краснотой. Без моего участия, подумал Ронин, без всякого моего участия.
Появлялись тени от предметов, выступали поверхности, словно проснулось внутри них незаметное движение. Такую мягкую фактуру никогда не удавалось остановить во время проявки – на дневном свету фотография всегда менялась, перескакивала в будущее, уже чужая и самостоятельная. Ронин знал эту профессиональную досаду – неузнавание готовых фотографий. Спасала память, хранившая взгляд во время снимка, – но что память? Она-то никогда не проявлялась, оставаясь немой свидетельницей.
Ронин наслаждался виденным, как ребенок, впервые заглянувший в калейдоскоп. Но нет, у ребенка радость резче, озорнее. А тут – старческое спокойное наблюдение. Ронин вдруг вспомнил, словно услышал, вчерашние перестуки колес. Все одно, все одно, – спешили они повторить. Почему он выбрал именно это словесное сопровождение? Ключик к настроению, к уносимому кусочку жизни.
Когда-то он видел такие же половицы, щели между которыми, сужаясь, обрубались стеной. И ножки стола, разделенные линией. Откуда-то память выбирала эти подробности, одну за другой, и вот уже в углу оживает, шевелится воздух. И скользкий звук по полу чего-то жесткого, захватившего за собой и пучок соломы…
Это был теленочек, которого отец внес на руках и осторожно опустил на охапку соломы. И маленький мальчик проснулся вместе с этим звуком, замирая от счастья ожидания. Он услышал вздох и быстрое дыхание, словно несколько раз дунул ветерок в неслышном воздухе. Отец ушел, тихонько притворив дверь. И темнота стала оживать, медленно растворяя тени.
Теленочек еще раз скользнул копытцем по полу и задышал прерывисто, никак не умея найти одинаковый ритм, – туда-сюда. И мальчик стал так же дышать вместе с ним, стараясь успокоить вдохи. Он осторожно слез с кровати, сделал несколько запретных шагов к углу и протянул руку.
Теленочек лежал полукругом, в вытянутом копытце застряла соломинка. Мальчик тихонько освободил ее, чувствуя легкое сопротивление. Глаза теленка были большие и темные – они угадывались по влажному мерцанию. А между ними – мальчик легонько дотронулся, затаив дыхание, – была твердая влажная ложбинка.
И тут мальчик впервые научился считать – по-своему, прибавляя к себе еще такое же, одинаковое существо. Он совсем недавно стал чувствовать себя отдельно от всего и называть себя – я. При этом ему хотелось оглянуться вокруг, казалось, что это странное короткое называние себя – и есть взгляд. Сейчас его стало больше – он удивился новому чувству, которое изнутри все увеличивалось и направлялось к теленку.
Мальчик прислушивался к его дыханию и повторял эти тихие вздохи, боясь их не расслышать, – словно учился по-новому дышать своим новым, двойным существом. Голова теленочка лежала на вытянутой ноге, мальчик вглядывался в его глаза и видел в них отражение своего взгляда, которого раньше никогда не мог заметить. А сейчас, в полумраке, он вдруг увидел его в глазах теленка, в которых отражался и тусклый свет окна, и оживший воздух, и искорки от морозных узоров на окне, за которым светился далекий фонарь.
При дыхании приподнимался бок теленочка, и над ним дрожал воздух. Мальчик принес свою простынку и накрыл теленочка. Потом вернулся к кровати, нырнул под одеяло и стал смотреть, как отчетливо выделялась в темноте белая простынка.
И вдруг мальчику стало страшно. Так тревожно выглядело это белое пятно – и что-то нарушено стало в комнате, будто потерялся, исчез взгляд. Белое пятно заслонило собой все, что видел и чувствовал мальчик – и в себе, и в комнате.
Стукнула в сенях дверь, вошли отец с матерью. Мальчик закрыл глаза, и странное чувство, будто он что-то утерял, прорвалось в нем с плачем. Он не мог открыть глаза и плакал, слыша, как родители встревоженно бросились к нему, и что-то спрашивали друг друга о простыне, и смеялись, а он все вздрагивал всем телом от непонятной, невыходящей тревоги.
Надо же, подумал Ронин. Сколько раз пытался пробиться к своему первому воспоминанию – и всегда думал об окне, за которым навсегда застыла сухая ветка яблони. И никогда не вспоминал этого теленочка. А вот стоило совпасть теням, линиям половиц, взгляду… Неужели это был он?
Как похожи воспоминания на фотографии, думал Ронин, растапливая печку. Память дополняется собственным опытом – и от этого никуда не денешься. Вспомнив себя маленьким мальчиком, Ронин только сейчас понял, что его испугало тогда. Исчезновение чувства под белым пятном простыни.
Огонь в печи почти не шевелился. Казалось, не Ронин смотрел на пламя, а оно наблюдало за неподвижным взглядом человека. Он закрыл дверцу. В тесноте пламя взметнулось и загудело. Ронин улыбнулся. Он понял, что и эту закрытую дверцу печки сравнил с фотографией. Неподвижная и непроницаемая, она закрыла собой внутреннюю жизнь – гудящее и рвущееся вверх пламя.
– У него профессиональная болезнь, – говорила Анна. – Какая-то детская, наивная болезнь. Понимаете, он считает, что фотография не объясняет жизнь, а, наоборот, скрывает ее.
Анна дотрагивалась до плеча Ронина – чтобы он почувствовал, что она не укоряет его, а защищает.
Они были в гостях – Анна уговорила его пойти на юбилей к дирижеру оркестра, в котором она работала. Ронин с первых минут почувствовал себя уютно среди незнакомых людей, словно на самом деле оказался внутри небольшого оркестра, в котором каждый человек вел свою партию, не мешая другим. Уже была «сыграна» первая, официальная, часть – с поздравлениями, тостами, – и теперь возникали за столом отдельные островки бесед. Одним из таких островков были Ронин, Анна и подсевший к ним хозяин дома. Оказывается, он помнил прошлогоднюю выставку Ронина.
– Я ведь в молодости баловался фотографией. Чуть не сказал – тоже, – улыбнулся дирижер. – Но потом, с годами, начал задумываться. Даже написал статью о фотографии под забавным названием «Повторение непройденного» – в стиле юного журналиста, да? И как пластинку заело, а передвинуть иглу уже не хватило усилий, времени. Когда пластинка заедает, ее лучше выключить, да? Я и выключил. Мне не хватило душевного равновесия, спокойствия. В музыке я его находил, а фотография, наоборот, это спокойствие у меня отнимала.