В то утро Поль Вандаль проснулся от громкого и страшного звука. Выла собака художника Пьера Бурне, снимавшего комнаты по соседству, на том же этаже трёхэтажного дома в шестом арондисмане.
Любой читатель совершенно свободно может вообразить себе, как выглядит художник – эспаньолка или густая борода, длинные волосы, собранные в косичку, или на манер вороньего гнезда, хищный и острый взгляд или же вздёрнутый нос, и так далее. Редкий человек не сталкивается сегодня с людьми такого типа, так что описанием внешности Пьера Бурне вполне можно и пренебречь, тем более что сейчас уже неизвестно точно, какой именно была его внешность; в любом более или менее крупном городе они встречаются повсеместно – беспрестанно ищущие вдохновения, новых творческих решений, необычных форм, признания… славы… денег…
Следует однако же упомянуть, что мсье Бурне относился к числу живописцев пока ещё немодных, и не делал весьма рискованных в его положении попыток оплачивать студию; даже такую, какие располагаются напротив Эльзасского училища, где и в ясный-то полдень солнце не всегда оказывается в числе гостей. И как это обычно водится у временно небогатых художников, одну из двух своих комнат он превратил в мастерскую. Света там оказывалось не сказать, чтобы больше, нежели в остальных местах квартиры, но был он дружелюбнее и не хулиганил, норовя показать на картине тени там, где им на самом деле быть не полагалось. Кроме того, окно этой комнаты выходило на редкое в шестом арондисмане пространство, свободное от крыш, и в него Пьеру Бурне ежеутренне показывали неспешно просыпающиеся улицы.
Подобные миролюбивые настроения даже подвигли Бурне на совершенное переселение в эту комнату. Место для кровати тут отыскалось легко; буфет, в котором полагалось бы находиться съестным припасам, проживал здесь изначально и чудесным образом подходил в качестве места для хранения красок, масел, лаков, растворителей и прочих не связанных со снедью вещей; платяного же шкафа (и даже нужды в нём) в ближайшем окружении не обнаруживалось вовсе, что только прибавляло комнате воздуху и свободы, так ценимой живописцами. Одежду свою (если он не спал прямо в ней) Бурне обычно развешивал на высокой спинке скрипучей кровати или приоткрытых дверцах буфета, нутро которого всё одно следовало проветривать от запахов краски. И просыпаясь ранним утром, ещё до восхода солнца, Пьер с жадностью обречённого на пожизненное наслаждение морфиниста приникал к распахнутому окну, едва ли не сердцем вдыхая пьянящие уколы рассветного города. Почти всегда во время таких пробуждений пред взором его возникали и обретали чёткость новые штрихи, из которых город был выписан, и даже сурово крутящий пальцем у виска дворник вечно выглядел по-разному и нескучно. Пьер Бурне обычно старался соответствовать картине утреннего мира и, стоя перед окном (иногда совершенно голым, что, впрочем, волновало его слабо), он всегда изобретал новую мысль, которой должно было найтись место либо в его жизни, либо в его будущих картинах.
Нынешняя мысль оказалась из разряда неудачных и звучала она так: «Мой город! Иди ко мне, я обниму!..» И неудачность её заключалась в принадлежности города к мужскому роду, что вызывало у сегодняшнего голого Бурне некоторое смущение; поскольку, вопреки складывающейся в последние годы моде, обнимать он привык не мужчин, а совсем даже наоборот. Попытки изменить утренний настрой оказались беспомощными; из женского рода в пробуждавшемся мире была лишь метла в руках укоризненно качающего беретом дворника, обнимать которую совершенно не хотелось. Рассердившись на это Пьер Бурне решительно изменил мысль на: «Я тебе ещё покажу!..», которую голый живописец, немного поразмыслив, счёл ничуть не лучше. Расстроившись окончательно, Бурне отправился на поиски штанов и уже почти отыскал их, когда леденящий кровь звук выхлестнулся из соседней комнаты, заполнил крошечную мастерскую и вытолкнул в открытое окно даже то хорошее, что оставалось ещё после неудачных заигрываний с утренним городом.
Вторая комната у Пьера Бурне исполняла роль то ли склада непроданных картин, то ли домашней художественной галереи – картинами здесь были увешаны все стены, и даже на полу выстроился целый ряд из них. Самые неудачные Пьер переворачивал вверх ногами – так ему было проще запомнить, чтó он не собирался оканчивать или где ему не удалось удачно выразить свою мысль. Да и на случайного покупателя в таком виде они почему-то производили большее впечатление, так что порой удавалось даже кое-что из них недорого продать, сэкономив таким образом и на краске, и на времени. Кроме того, комната эта (Пьер иногда в шутку называл её «приёмной») имела и ещё одно особенное назначение, весьма важное для художника определённого уровня: там Бурне встречал посетителей, состоявших преимущественно из вечно требовавшего платы квартирного хозяина. Собака – старая облезлая дворняга, подобранная Пьером по непонятному побуждению где-то возле «Клозери-де-Лила» ещё прошлой зимой, неизвестно как прозываемая изначально и непонятно чем питавшаяся ныне – так вот, собака в этих визитах играла роль значительную, насмерть убивая у квартирного хозяина желание задержаться с нотациями подольше. И вот эта самая собака (кстати, Пьер Бурне назвал её Жозефиной, что было, по правде сказать, вовсе и некстати, потому что именно так звали и супругу квартирного хозяина) – собака теперь выла.
Вопль этот звучал так, словно исторгался не хриплой глоткой её, а самим сердцем. Он не поднимался ввысь, а напротив – делался всё более глубоким, ворчащим и низким; он стелился по холодному полу, скатываясь в совершеннейший уже клокочущий утробный рокот, от которого хотелось не бежать даже – застыть, окаменеть, покрывшись холодным и липким страхом, и с безнадёжным отчаянием дожидаться, пока он утихнет.
– Жозефина! – сказал Пьер Бурне, изо всех сил пытаясь разогнать голосом невесть откуда подкравшуюся робость. – Заткнись, сука! Всё покоя от тебя нет. Ни от тебя, ни от супруга твоего, чтоб ему…
Сказал это всё Пьер Бурне громко, но не очень: во-первых, чтобы не разбудить соседей (стены тут были нетолстые и звуки пропускались ими охотно), а во-вторых, если уж они всё равно проснулись, чтобы не выглядеть идиотом перед ними… а особенно перед Мадлен.
Ворчание собаки перетекло в низкий рык, а вскоре и вовсе затихло. Пьер удовлетворённо кивнул этому, хотя и понимал, что слова его эффекта не имели никакого и собака замолчала бы и так. Но ему всегда бывало приятно подобное состояние: повелеть солнцу взойти, дождю – падать именно вниз, и даже себе он перед сном приказывал закрыть глаза. Это поднимало в душе Пьера ощущение главенства над миром, который на деле – и это было понятно даже самому Бурне – плевал с Эйфелевой башни на все потуги живущих в нём.