Есть у меня статский советник знакомый. Имя ему громкое – Гермоген; фамилия – даже историческая в некотором роде – Пожарский. Ко всему к этому, он крупный помещик и, как сам говорит, до самоотвержения любит мужичка.
О, любовь эта причинила много хлопот статскому советнику Гермогену… Так, например, когда не издыхало еще крепостное право, Гермоген, благодаря этой любви, был некоторое время даже под опекой. Вам непонятно это? Вы тут не видите логики? О, это только на первый раз как будто оно и действительно непонятно… – Дело в том, что Гермоген так старательно следил за благосостоянием мужичков своих и с такой настоятельностью внушал им правила экономической и душевной благопристойности, что дал повод сопричислить себя к сонму помещиков, «злоупотреблявших своим правом». Кроме того он, поглощенный мыслью о присовокуплении благородного элемента к мужичковой простоте, не оставлял втуне «права» primae noctis…[1] Все это, как я и сказал, повело за собой опеку. Это было, разумеется, в 1856 году. Он покорился и стих, погубив в груди чувство справедливого негодования.
В пору губернских комитетов{1}, памятуя нежность Гермогена к мужичку, его призвали. Комитету он дал тон. Комитет проектировал: майораты – раз, патронатство – два, и, в-третьих, ограничение наделов усадьбами. Гермогена вместе с проектом отправили в Петербург. Там, в комиссиях и в салонах, в вельможеских приемных и в гостиных великолепных львиц, об одном просил он слезно, об одном неотступно молил – не обездоливать мужичка, не покидать его на волю судеб, не лишать его благодетельного воздействия помещика, не давать его в жертву «красным» – Ростовцеву и K°…{2} Он молил: «Уразумейте же, наконец, алчбу и жажду мужичкову – дайте ему поле для самостоятельности, поручив самому отправлять государственные повинности, как и подобает полноправному сыну отечества; пробудите в нем самодеятельность, воздвигните перед ним идеал упорного и настойчивого труда, пусть он действует motu proprio[2] (Гермоген питал страсть к латыни), но вместе с тем все эти высокие проявления мужичковой души урегулируйте воздействием помещика… Не упраздняйте нашего родного, краеугольного принципа семейственности: „Вы наши отцы, мы ваши дети“, – не опустошайте души народной, не рвите исконной связи благородного дворянства с его добрым, благодарным мужичком. Крепостное право – зло, и я сознаю это, вещал Гермоген, проливая токи умилительных слез, – и я благословляю молодого императора… Зло оно тем, что развращает мужичка отсутствием идеалов экономических, что приучает его смотреть на жизнь как на блюдо, полное яств, которым, что бы он ни делал, конца не будет… Итак, освободите его, дайте ему усадьбу и широкое поле… самодеятельности. Но не отнимайте от него вместе с этим идеалов нравственных. Пусть новые экономические его идеалы непрестанно облагораживаются, непрестанно смягчаются нынешними нравственными. Пусть образ „доброго помещика“, образ „ангела-барыни и барышни-благодетельницы“ не испаряется из благодарной мужичковой души и вечно умиляет ее, вечно располагает к добру и трудолюбию… А для этого вооружите помещика атрибутами и судьи, и старшины, и начальника». В противном случае он, конечно, вызывал призраки «крестьянской войны» и «Пугачевщины», а дальше – всеобщей анархии и всеобщей гибели, и грозил этими призраками несчастной России.
И в конце концов снова пострадал: ему посоветовали исчезнуть из Петербурга, и притом, по старой памяти, исчезнуть в баснословно краткий срок. Он исчез, разумеется. Он снова покорился, затаив в душе горькое чувство обиды и томительную гражданскую скорбь.
И вот, в глуши, в деревне, в своем пустынном Монрепо, – Гермоген предвосхитил Щедрина{3}, – он смиренно изобразил Цинцинната{4}. С заступом в одной руке и с пером в другой неустанно трудился он на пользу отечества. Он всю Россию наводнил брошюрами. Эти брошюры печатались и у Брокгауза в Лейпциге, и у Каткова в Москве, и в Берлине, и в Дрездене, – и начинались всегда одинаково: «Блаженнейшей памяти императрица Екатерина Великая, от неизреченных щедрот своих соблаговолив пожаловать благородному дворянству всемилостивейшую грамоту 21 апреля 1785 года…», а кончались: «Не обижайте мужичка, не отгоняйте его от помещика, не тревожьте его идеалов… Памятуйте ужасы французской революции, злодейства Пугачевщины!» Кроме брошюрок этих, сочинял он статьи и рефераты, трактаты и докладные записки. Но, увы, лавры не венчали старика на литературном поприще… Брошюры его не раскупались, и он почти силой навязывал их своим знакомым и даже рассылал по адресам, собранным из календарей. Все это стоило денег. Что касается до статей – даже редакция самого крепостнического издания непрестанно отвергала их, изобличая Гермогена в безграмотности. Рефераты Гермогена повергали непременных слушателей в уныние и сон, трактаты – гнили, а докладные записки в благодушные минуты сановники цитировали для развлечения, как во время оно Телемахиду{5} и оды Хвостова{6}.
И было время, когда Гермоген упал духом, – «ослаб», по его выражению. Но тут подоспела работа «освобождения», и он забылся в ней от литературных треволнений мятежных, отдался этой работе всею своею душой. С утра до ночи слонялся он с мужичками по полям, с утра до ночи задавал им пиры и произносил медовые речи. И в конце концов уставная грамота благополучно сошла у него с рук, а мужички очутились «на даренке». Гермоген успокоился. И когда в присутствии всех дворян околотка благодарные мужички поднесли ему серебряное блюдо с хлебом-солью (блюдо сам Гермоген и на свои деньги заказывал у Сазикова), он вздохнул отрадно и, пожимая мужичкам крепко руки, прослезился.
После же уставных грамот наступило царствие Бутенопа{7}. Гермоген и Бутенопу дань уплатил. Он даже из Саксонии рабочих выписал и настроил великое количество немецких фургонов… Впрочем, на этом и сел, ибо вовремя уразумел тщету заграничного труда. Саксонцы разбрелись из Монрепо оборванные и голодные. Гермоген возвратился к исконной первобытности, к трехполке, и к своим, в то время уже обнищавшим на «даренке», мужичкам.
А время текло; почва зрела все это время, и вот в одно прекрасное утро Гермоген Пожарский снова очутился на горе стоящим. Снова воспрянул он, и помолодел, и не стихает уже до сей поры, а напротив, как бы остервеняется и усугубляет свою ревность. Дело в том, что он очутился земским гласным.
И он окончательно предался мужичку. При первом же дебюте своем он заявил об этом земскому собранию ясно и решительно и поднял свое знамя с умилительной торжественностью. Весь трепеща от волнения, с дрожащими коленками и с бакенбардами, мокрыми от слез, он прерывающимся голосом произнес свою исповедь. Он говорил: