Свое первое убийство я совершил еще в утробе матери. Моя сестричка не дотянула до встречи с этим миром всего ничего. Врачи, принимавшие роды, констатировали – ни они, ни сама роженица к ее смерти никоим образом причастны не были. Вся вина целиком и полностью лежала на мне. Никто так и не понял, что нашло вдруг на здоровый (это подтверждали все ультразвуковые исследования) эмбрион, но я исхитрился обернуть свою пуповину вокруг сестриной шеи за считаные минуты до родов и затянул ее в тот момент, когда она, повинуясь требованию природы, устремилась навстречу белому свету.
Мама однажды предположила, что, возможно, я просто расценил попытку сестрички (мы называли ее так, и только так – сестричка) родиться раньше меня как бегство. Я понял – сестра хочет меня бросить, и решил задержать ее во что бы то ни стало. Я просто не понял ее намерений.
Но я не верю в рассудочность поступков рождающихся на свет младенцев и не ищу лирических мотивов у преступлений. У меня медицинское образование, и я трезво мыслящий человек. Но это не умаляет ужаса ситуации. Я погубил существо, ближе которого у меня не было и которое я обнимал крепко в тесноте материнского чрева (снимки до сих пор хранятся где-то у матери).
Своей вины я не отрицал. Появившись вскоре вслед за сестрой, я продемонстрировал докторам орудие убийства – пуповину, которую сжимал в кулаке, и еще долго меня не могли заставить разжать мои преступные красные пальцы. Я рассказываю это без трепета, а с одной лишь грустью, которая с годами стала совершенно расплывчатой. Это очень старая и неприлично заезженная история. Мать никогда не делала из нее тайны. Я узнал о своем преступлении очень рано, еще до того, как отправился в первый класс. «Вот и профессор сказал тогда – такое положение плода бывает один раз на миллион», – говорила мама при мне, малыше, каждому встречному и поперечному. Она пугала своей историей матерей моих одноклассников, участкового врача, дальних родственников, соседей по дому. Рассказав ее, она обычно устремляла взгляд куда-то за горизонт, а слушатели ахали, но не слишком громко – все-таки не страшилкой из новостей с ними поделились, а семейной трагедией, нужно соблюдать деликатность. На меня же наваливалась всегда от этих ее откровений тоска, бежать от которой было некуда, но я стеснялся просить маму, чтобы она прекратила. Что руководило ею, когда прилюдно (и с виду довольно спокойно) она обнажала перед малознакомыми людьми свою боль, я не знаю, но вероятно, ей просто нужно было время от времени кому-нибудь об этом рассказывать. Благодаря тому, что она сделала свое несчастье таким рядовым и заезженным, она не тронулась умом.
Я с самого начала твердо усвоил – мама ни в чем меня не обвиняет. Ситуацию она представила мне так: «Ты убил свою сестру, но не нарочно; мама на тебя не сердится». Я тоже не тронулся умом. Психиатр не констатировал у меня отклонений в психическом развитии на почве вины. В школе надо мной не смеялись, никто от меня не шарахался. Не исключено, что этим я тоже был обязан мамочкиным неустанным паблисити. Родительница, щебеча о нашей беде на каждом углу, своим постоянным стрекотаньем добилась того, что меня, хоть и знали широко как убийцу, но не презирали. Мои одноклассники были многократно обработаны, поэтому относились к такой моей особенности равнодушно. Все утратили интерес к этому преступлению еще задолго до того, как я перешел во второй класс. Дети смотрели на меня без страха и даже относились ко мне с долей боязливого уважения – «это мальчик, который задушил свою сестру».
Но если техническую, если уместно так выразиться, сторону вопроса я знал вдоль и поперек, я никогда не осмеливался и уже не осмелюсь спросить мать вот о чем. Что чувствовала она в тот момент, когда узнала, что из двух ее детей один – убийца? Разве не возникло, хотя бы на долю секунды, в ней ненависти ко мне? Каково ей было брать меня – двух с половиной килограммового душителя – на руки, прижимать к груди? Неужели ее не передергивало от отвращения и страха? Если верить свидетельствам очевидцев, с самой первой минуты рождения она носилась со мной как с писаной торбой, не каждая мать могла бы продемонстрировать такую горячую, звериную любовь к своему отпрыску. Возможно, та половинка любви, что предназначалась моей сестричке, автоматически перешла ко мне. Взрослея, я продолжал возвращаться мыслями к тому, что произошло в роддоме, но все реже и реже. Сестренка, мертвая девочка, являлась в моем воображении в разные годы по-разному – сначала в образе нежнейшего молочного поросенка, умерщвленного мясником, после – в виде пластикового голенького пупса.
Я очень рано почувствовал союзность наготы и смерти и боялся переодевать свои игрушки, чтобы не увидеть, каковы они в обнаженном виде.
Сейчас, когда в проеме ванной комнаты виднелась голая спина Зинаиды Андреевны – лоснящаяся, цвета постного карбонада, я думал о том, что старухе вскоре суждено будет стать второй моей жертвой. Сразу же хочу заявить – я не извращенец и тому, что я сижу на стуле возле приоткрытой двери в ванную и наблюдаю, как Зинаида Андреевна моется, есть веские основания. Дама она тучная, склонная к головокружениям, которые может спровоцировать что угодно – резкий поворот головы, падение атмосферного давления, горячий пар, как сейчас. По крайней мере, она так утверждает. Поэтому помывки являют для нее серьезную опасность, и она никогда не отваживается на них в одиночестве, требуя, чтобы при омовениях ей ассистировал кто-нибудь из нас – мама, я или Лера.
Она делает вид, что соглашается мыться прилюдно скрепя сердце, но мне кажется, Зинаида Андреевна наготы своей не стесняется. Оставив дверь ванной приоткрытой на деликатную треть, раз в неделю она плещется передо мной в воде по часу. При этом каждые пять минут она встревоженно справляется: «Сева, ты здесь? Сева!» – «Я здесь», – отвечаю я. «А что ты ко мне не заглядываешь? Мало ли что со мной случилось».
Я предполагаю у Зинаиды Андреевны зачатки старческой шизофрении, и этот ее эксгибиционизм, который она пытается скрыть, – еще одно подтверждение моей теории. Иная старушка скорее позволит себе умереть, чем показаться голой перед посторонним мужчиной, но у Зинаиды Андреевны уже размыта грань между дозволенным и недозволенным. Она не просто приглашает меня присутствовать при ее мытье, но и, кажется, получает от моего присутствия некоторое удовольствие. Ей нужно, чтобы я не только сидел рядом, но и по мере возможности наблюдал. Она ловко заставила меня практически целиком и полностью взять этот присмотр на себя, заявив нам, что если (не дай бог, конечно), она упадет в обморок во время мытья, хрупкой маме и не менее хрупкой Лере будет трудно ее поднять и дотащить до кровати. «Мне в ванной нужен мужчина», – безапелляционно заявила она, и я скрепя сердце с ней согласился. Но отстоял за собой право не тереть ей спину. В том, что касается моих банных обязанностей, мы пришли к компромиссу: вымывшись, она будет вставать в ванне в полный рост – ко мне спиной, – а я, подойдя сзади, наброшу на нее большую махровую простыню, ну, может, лишь чуток случайно коснусь шеи, когда буду протягивать концы простыни вперед.