«Мама говорит, что у нас район не-бла-го-по-луч-ный. Это значит бедный. В нашем доме пять этажей, а живем только мы, да Сева с бабушкой в соседней квартире. Все остальные окна темные такие, страшные. Стекол там нет, и ветер воет, как голодный волк. Мама сказала, что все, кто там жил, переехали в другие города. А мы остались, и мне иногда бывает скучно. С Севой конечно весело, но, когда он болеет, и бабушка не отпускает его гулять, я играю один.
У нас и магазины все закрылись, там тоже окна разбиты. По вечерам страшновато домой возвращаться. Но не сидеть же дома, когда есть санки и большая-пребольшая горка в соседнем дворе! К тому же туда иногда приходят мальчишки из других дворов, и мы катаемся вместе.
Вчера шел домой, замерз. Очень хотелось кушать, а домой – нет. Но мама ругается, если я не возвращаюсь вовремя. И вот шел я с горки, и началась метель. Ветер такой сильный поднялся! Сразу сугробы намело, стало трудно идти. Еще санки стали какими-то тяжелыми, но не оставлять же их. Шел я, шел, мерз и мерз, топал и топал, пока не подошел к нашему дому. И тут ветер вдруг стих, словно и не было его. Сразу так спокойно стало. Снег пошел тихо-тихо, очень красиво. В доме свет горел только в двух окнах – в нашем и в Севином. И фонарь у подъезда светил. Последний со всей улицы.
И вдруг слышу – звук такой, как будто кто-то по моим санкам маленьким таким молоточком стучит. Оглянулся, нет никого. А все стучит, да стучит. И тут поворачиваюсь я обратно, и вижу, что стоит Он. Высокий такой, чуть выше нашего дома. С большими лапищами костяными, ребра торчат, кости на морозе друг о друга постукивают. А глазища светятся оранжевым. Но не светят, а будто они этот свет поглощают. Яркие и темные. Не знаю, как это так. И рот широкий, шамкающий что-то непонятно и медленно. Как дедушка делал, когда еще не умер.
И вот посмотрел Он на меня, пошамкал и аккуратно так, накрыл костяной ладонью Севкино окно. Я еще подумал, вот бабушка у него испугается, если выглянет. А я стоял и не боялся. Мне бояться нельзя, я – мамин защитник. Стоял я, смотрел, а потом раз, и светло стало. Вижу – мама. Плачет. Говорит, где я был всю ночь. А я думаю – какую ночь? Здесь был я, с горки шел. Так и сказал. А потом мы пошли пить чай домой, и мама открыла новогоднее варенье с малиной. Я хотел Севу позвать к нам, но мама сказала, что они переехали и здесь больше не живут. Жалко. Теперь одному гулять придется»
– Это все? – взгляд следователя был холоден, как рентгеновский луч.
– Так точно, – ответил лейтенант Захарченко, – пустая квартира, ободранные обои и только эта тетрадка на полу.
– Какие-то другие записки, документы… Да хотя бы мебель?
– Никак нет. Как и сказал в рапорте, совершенно пусто. Даже окна выбиты. Как будто они ночью быстро переехали.
– Свидетели?
– Никак нет. Район неблагополучный, большинство, как и написал мальчуган, разъехались.
– Ну и бардак у вас на районе, товарищ лейтенант, – следователь был напряжен, как змея перед броском, только бросаться на кого – не знал.
– Ладно, – резко сменив гнев на милость, сказал он, – Товарищ лейтенант, идите вы домой. Проспитесь хорошенько. А завтра после обеда мы продолжим.
Лейтенант Захарченко козырнул, крутнулся на сто восемьдесят градусов и вышел из кабинета. Дойдя по двери своего подъезда, кутаясь в казенный бушлат от промозглого зимнего ветра, он начал рыскать по карманам в поисках ключей. Связка нашлась в кармане на груди. Стоило лейтенанту их вытащить, как послышался какой-то скрип. Он инстинктивно обернулся и заметил в бушующем над крышами снежном месиве два оранжевых фонаря, напоминающих гаснущие фары. Заметил, и они пропали, растворились в темноте.
– Черти что мерещится уже, – буркнул себе под нос лейтенант и зашел в дом.
Переодевшись в домашнее и тщательно помыв руки с мылом, лейтенант Захарченко достал и поставил на стол бутылку водки. На хрустящей газете, служившей скатертью, появился черный хлеб и грубо нарезанный шмат жирного сала. Граненый стакан гордо возглавил колоритный натюрморт.
К полночи непочатая до того бутылка опустела. А к обеду лейтенант Захарченко не явился в кабинет следователя. Квартира его оказалась пустой. Лишь бутылка из-под водки осталась лежать на оконных осколках.
Переехал он, наверное. Район-то, неблагополучный.
Харис частенько навещал паб "Гаррисон" по субботам. Не то, чтобы в нем разливали лучшее пшеничное пиво, или бармен был уж слишком приятен для беседы. Просто лишь здесь по субботам выступала девушка.
Она была дочерью покойного друга хозяина паба, поэтому он позволил ей выступать и не брал других девушек на ее место. По всем неписанным правилам, ей был заказан путь в подобные заведения. Она была небольшого роста, худая, с короткой, практически мальчишеской стрижкой. Невыразительные глаза и совершенно непривлекательные черты лица лишали ее всяческого мужского внимания. В ней не было ничего из того, что мужчины привыкли называть сексуальным. Она была невидимкой в толпе, быстрой тенью, на которой было совершенно невозможно остановить взгляд. Даже когда она заходила в паб и начинала готовиться к выступлению, этого никто не замечал. Но все менялось, едва ее пальцы трогали струны гитары. Происходило настоящее чудо.
Она поднималась на миниатюрную, как она сама, сцену, с трудом взбиралась на высокий барный стул и ласково проводила ладонью по струнам. А потом… она начинала петь. И в тот же миг, как из ее маленькой груди вырывались первые звуки, гул паба полностью стихал. Она начинала тихо. Немного басовито и хрипло, что слабо вязалось с представлениями посетителей о женском вокале. Но с каждой строкой песни, с каждой вытянутой нотой, ее голос все сильнее преображался. Он креп и насыщался бархатистой глубиной, сгущал воздух вокруг и заполнял пустоту. Он набухал насыщенным контральто и вдруг, вместе с резким ударом руки по струнам, взрывался пронзительным альтом. И не было уже никого, кто бы не сидел зачарованный ее искренней песней. Она распахивала свою необъятную душу и пела, пела, как пело Солнце, создавая Жизнь, как пел первозданный Океан и как поет свободный Ветер. Она хватала сердца и неслась вместе с ними на головокружительную высоту так быстро, как не могли птицы. Вокруг нее бушевало торнадо чисто первозданной энергии и она была самым его центром. Она возносилась до небес сама, и возносила всех, кто жадно ловил каждую ее строку… И затем камнем падала вниз, сложив крылья. И в этом смертельном пике, самоубийственном порыве, она с размаху врезалась в каменную землю, роняя свой голос на нижние октавы и разбивая в дребезги сердца своих слушателей. Но в тот момент, когда публика, утирающая слезы и тоскливо держащаяся за грудь, уже думала, что больше никогда не сможет познать радости, она вновь ласково заводила песню. И вновь дарила крылья израненным душам, вмиг потерявшим покой. Она заботливо собирала по осколкам чужие сердца и излечивала их, как не способен был ни один врач на земле. В нее невозможно было влюбиться. Но ее песни влюбляли с первых же нот.