Кажется, мне кажется, шум моря, там, за стеной. Но, я знаю, что на самом деле – там очередная зима, моя сорок первая зима…, моя война. С кем я воюю? С этим чертовым миром. Но иногда, в минуты просветления, я четко осознаю, что воюю с самим собой, за право быть или жить, как хочу. Но иногда, там за стеною, я слышу море. Оно прячется за снегопадом, запущенным парком, у старой школы, там, где скоростное шоссе, по которому сутками напролет летят автомобили, и ходит общественный транспорт. Пш-ш-ш, – скрипят шины, когда рукотворные металлические коробки соприкасаются с потрескавшимся асфальтом. А я лечу – у… Сорок первый год, а я все еще летаю во сне. Может быть росту? Или глупая душа все никак не уймется…, сговорившись вместе с сердцем, они часто мешают мне жить. Тук-тук – стучит сердце, а душа шепчет на ушко, что еще можно поймать за хвост само несбывшееся. Я помню, чем закончилась эта история у Саши Грина, и готов пройти той же Дорогой за той, что, что бежит по волнам, меж хищными плавниками, туда, где блещет рассвет.
* * *
Когда я засыпаю, то иногда, читаю про себя, выдуманную когда-то, еще в сопливом детстве молитву. Там по другую сторону сна она светит путеводной звездой и не дает упасть в пустоту. В пустоту можно падать бесконечно, на то она и пустота.
* * *
Иногда, когда я читаю свою молитву, перед тем как заснуть, я называю чужие имена…, я очень хочу, чтобы они стали моими, хотя бы не надолго, хочу, чтобы было у них все, я кричу их, а они превращаются в чаек: Квей – квей-квей. Их белве острокрылые тени уносит морской бриз: фьють и нет больше ничего. Такое у этого самого фьють свойство.
* * *
Иногда, по ту сторону сна, мне удается выстроить, то, что когда-то называлось прошлым. Мои потерянные миры. Уютная нора для заблудившегося хоббита. Я ищу в них что-то общее, наверное, потому что у них один корень, на сленге толпы – общага, есть такое непростое жилье…
В смутные нулевые, будучи студентом, я часто бывал в обеих кульковских общагах. И в общежитии № 1, на бульваре Гагарина – в типовой – неприметной, но притягательной как скала Улинъюань, живущей в зыбком тумане – махине «девятиэтажки», где вечно пасутся стада самых серых теней. Просто, комендант и профсоюз студентов – тогда экономили на электричестве. И соответственно, света не было на межэтажных площадках, и в лобби на этажах. Света не было в кабинетах, где у нас проходили установочные занятия по сценографии и сценической речи. Свет был в наших сердцах. А наши глаза и юные взгляды спасали огромные окна без штор, окна – практически – во всю стену, окна – выходящие на солнечную сторону мирозданья. В эти окна зимой было видно, как поднималось и заходило солнце. За окнами начинался Большой лог с его развалившимися и проржавевшими олимпийскими трамплинами, холмиками поросшими бурьяном, на них когда-то стояли остроги и крепости ушедших, канувших в лету древних народов.
А еще в эпоху нулевых, во всем огромном здании гагаринской общаги, было всего четыре рабочих туалета на все девять этажей. И, кажется, единственный душ. Душ располагался на первом, напротив большого светлого помещения, в котором занимались ученики – живописцы широковской школы письма, эти ребята постоянно разгуливали с заправленным вовнутрь вытертых джинсов мирозданием, в заляпанных краской халатах, и в вытянутых свитерах.
Несмотря, на все бытовые трудности, люди в единичке жили безмерно дружно, практически, как одна большая, сумасшедшая, итальянская, семья. Когда у Аннушки и Веры ввиду закоротившей проводки выгорела их однокомнатная клетушка, этих девочек первокурсниц не выселили за порчу вузовского имущества, просто собрались всем этажом и помогли с ремонтом, кормили их еще, потом целый месяц, и одевали, пока, не приехали прознавшие о беде девчонок родители. Впрочем, у всех, кто жил в единичке было принято – делится, и никак иначе. Иногда, запах жареной картошки стоял на два три этажа, просто одному из ребят родители привезли несколько мешков этого чудесного и очень питательного корнеплода (в этом убеждены все белорусы), а у остальных просто уже нечего было жрать.
Случались в единичке и конфузы похлеще пожара, впрочем, не выходившие за пределы местечковых сплетен. Например, мне рассказывали о том, как студенты режиссерского факультета ПГИКА, живущие в единичке, купили у цыган грамм кокаина, и смешав его с клеем «момент», дегустировали эту адову смесь на шестом этаже, от чего потом делали разные смешные и странные вещи, вроде как: некоторые пытались выброситься из окна, плакали, смеялись, носились полуодетыми и пели похабыне песни. Те же самые режиссеры, однажды, затеяли снимать порнофильм, правда не совсем удачно, их застукала комендантша и пообещала выселить, если еще раз узнает о подобной вакханалии.
Бывал я и в двойке – маленьком – красном, пошарканном, но уютном пятиэтажном здании – в общежитии на Плеханке. Оно располагалось где-то на отшибе, то есть – вдали от центра, за центральным рынком и деревянными постройками времен батюшки царя. В двойке раньше жили и сегодня еще живут в основном одни преподаватели, библиотекари и студенты некоторых особо творческих специальностей. Я тоже в нем жил, около двух лет (или два курса института) с одной милой библиотекаршей по имени Маша. Сначала мы жили в комнатке с окнами на Север, в них беспрестанно светило безумное солнце, где-то за солнцем начиналась промзона, и еще какие-то окраины. Это был верхний этаж, немного запущенный, ветхий, но такой уютный и шумный. Коридоры с рядами умывальников, душевые комнаты – запертые на висячие замки и поделенные общинным методом – «вась – вась». Здесь по бесконечно длинному коридору ночами из комнаты в комнату бродили студенты мужского пола в одежде Адама и растоптанных домашних тапках, навещая дев с пониженной социальной ответственностью, весело пели под гитару, и пили – привезенный из деревни самогон, запивая его смешанной с вареньем водой.
Здесь я впервые полюбил мыть посуду, так как девушке Маше это занятие ужасно не нравилось, а меня успокаивало. Может быть от того, что во время процесса «мытия» мне начинало казаться, что я становлюсь сам немного чище, может потому, что рядом регулярно мыли посуду чрезвычайно симпатичные студентки, они смеялись, рассказывали свои девичьи истории, галдели как птицы – обсуждая мальчишек, и строили мне глазки. Девчонки расстегивали верхние пуговицы халатиков, так что были видны крепкие грудки или, надевали хлопковые майки, позабыв поддеть под них лифчик. Заметив сие безобразие, моя Маша стала все реже и реже отправлять меня к общественным умывальникам и начала мыть посуду сама.