Деятельность г. Шевырева представляет какой-то вечный промах, чрезвычайно забавный, но в то же время не лишенный прискорбного значения. Как-таки ни разу не попасть в цель, вечно делать все мимо, и в великом и в малом! Мы помним, что в начале своей литературной карьеры г. Шевырев отличился статьею: «Словесность и торговля», – в которой старался доказать, как позорно для писателя брать деньги за свои сочинения; статейка эта явилась именно в то время, когда литературный труд начинал у нас получать право гражданства между другими категориями труда.[1] – Пустился г. Шевырев в критику – и произвел в поэты мысли г. Бенедиктова,[2] который тем именно и отличается, что поэзия и мысль у него всегда в разладе. – Увлекся он библиографией, и сочинил, что стихи Пушкина:
Бранной забавы
Любить нельзя —
надобно читать:
Мистицизмом занялся он, и провозгласил однажды «чудное и знаменательное совпадение событий в том, что Карамзин родился в год смерти Ломоносова»;[4] вдруг оказалось, что Карамзин вовсе не родился в год смерти Ломоносова! – В живописи стал искать себе отрады г. Шевырев, и пришел в восторг от Рафаэлевых картонов, найденных им в Москве; но на поверку вышло, что лухмановские картоны, приведшие его в восхищение, никак не могут быть приписаны Рафаэлю.[5] – Фельетонистом однажды сделался почтенный ученый, и принялся рассказывать, как Москва угощала брагой защитников Севастополя;[6] в действительности оказалось, что брагой их никогда не угощали. – Захотел он в одном из своих сочинений представить портрет Батюшкова; но в то время, как г. Шевырев принялся рисовать, Батюшков обернулся к нему спиною, и в книге злополучного профессора оказался рисунок, изображающий Батюшкова – с затылка!..[7] – В стихотворство пустился ординарный академик и профессор; но и тут дело кончилось неудачно: известно, как промахнулся он недавно с своим приветствием Белевской библиотеке, которое не могло появиться в самый день, вследствие невеликодушия редактора «Московских ведомостей».[8] Словом, что ни делал г. Шевырев, производил ли слово зефир от севера,[9] изъявлял ли желание взобраться на Александровскую колонну,[10] толковал ли о великом значении Жуковского[11] или об отношении семейного воспитания к государственному,[12] вступал ли в русскую горячую беседу,[13] – везде его поражали тяжкие удары, везде его деятельность ознаменовывалась самыми несчастными промахами.
Так случилось и с лекциями г. Шевырева о русской словесности. На первых книжках его курса было прибавлено: история словесности, «преимущественно древней»,[14] – и это подало повод одному писателю справедливо заметить: то есть преимущественно того времени, когда ничего не писали.[15] Замечание это оправдано г. Шевыревым вполне – как в первых двух книжках его лекций, так и в третьей, ныне изданной. На каждой странице очевидно, что почтенный профессор сильно промахнулся в самом выборе предмета. Не менее ловкие промахи умел он сделать и в обработке его. Так, говоря о языке русском, он выразил вражду к германской филологии, по следам которой считал постыдным влачиться; между тем именно с этого времени германская филология и принялась у нас, благодаря преимущественно трудам г. Буслаева.[16] Говоря о словесности, г. Шевырев старался во всем видеть чудеса и, в своем мистически-московском патриотизме, старался превозносить древнюю Русь выше облака ходячего; а именно в это время, более чем когда-нибудь прежде, пробуждалась наклонность к беспристрастному и строгому пересмотру деяний древней Руси. Труды гг. Соловьева, Кавелина, Калачова, потом Буслаева, Забелина, Чичерина, Пыпина и др. указали нам правильную историческую точку зрения на наш допетровский период и на его литературу. А г. Шевырев и теперь опять является с теми же высокомерными возгласами о величии русскою смирения, терпения и пр., да еще при этом осмеливается уверять, будто со времени издания его книги (в 1846 году) «по его следам (по следам г. Степана Шевырева, ординарного академика и профессора!!) вели науку далее (далее?) другие ученые (каково наивное признание в собственной учености!) и трудилось молодое поколение, которое скоро и представило отличных деятелей по тому же предмету. Некоторые из них (из отличных-то деятелей? полноте!) мне лично выражали признательность свою за то, что начали изучать русскую словесность древнего периода по моей книге. Желаю душевно, чтобы и вновь выходящая книга принесла такой же плод, какой принесен был двумя первыми» (!!!) (стр. V, предисловие).
Такие бесцеремонные претензии г. Шевырева опять составляют весьма жалкий промах в наше время, когда забавное значение почтенного профессора так ясно уже для молодых исследователей.[17] Не менее жалок нам историк русской словесности и в другом своем промахе, относящемся к суждению о нем других журналов. По его словам, все петербургские журналы при первом появлении его книги в 1846 году осудили его потому, что он «поставил себя в «Московском наблюдателе» и в «Москвитянине» во враждебное отношение к тем журналам».[18] Такое объяснение можно отнести, конечно, опять к той же, вечно преследующей г. Шевырева, опрометчивости. Но, вообще говоря, подобные объяснения наводят нас на мысль о той степени нравственного унижения, на которой находился известный герой, любивший рассказывать, как он «пострадал по службе за правду».[19] Мы убеждены, что сознательно заподозрить гласным образом чужую честность, не представив никаких доказательств на свои подозрения, – может только человек, не имеющий достаточно уверенности в своем собственном благородстве и добросовестности.
К сожалению, новая книжка г. Шевырева представляет обильные доказательства на то, что он еще доселе не умеет возвыситься до понимания того, что человек может действовать по убеждению, что мысль, сознание правды может быть таким же двигателем человеческих поступков, как и всякие другие самые практические расчеты. Например, что может быть проще того факта, что я спорю против мнения, несогласного с моим, что я осуждаю направление, которое считаю ложным? Г-н Шевырев этого не понимает; по его мнению, когда я не хочу согласиться с ним, что черное – бело, то я непременно имею тут какие-нибудь особенные виды. Вследствие таких понятий он начинает меня убеждать: для чего вам хочется доказать, что черное – черно? какая вам будет беда, ежели я успею кого-нибудь уверить, что оно не черно, а бело? разве мало других цветов, определением которых вы можете заняться? и пр. Невероятно, чтоб ученый профессор мог иметь такие понятия; но что же делать? – он их действительно имеет… Вот его слова: «Поле нашей науки так обширно, что нуждается во множестве деятелей: если бы было их вдесятеро более против наличного числа,