«Осень» – подумал Петров, на этом мысль у него закончилась. «Продукты подорожали» – в замешательстве подсказал себе Петров, и снова продолжения не последовало: никогда ни о чем таком он не думал. Вдоль штакетника прошла старуха с прозрачным пакетиком в руке, завернутые в шершавую промаслившуюся бумагу в нем лежали две селедки. Петров глубоко вздохнул и стал смотреть, как по небу ползет светлая черта.
* * *
Когда листья сорвало и унесло и все предстало как есть, в Петрова вошла жизнь старухи с селедками. И прибавилась к Петрову. С ним такое бывало неоднократно. Поначалу он от непрошенных вторжений страдал и досадовал на внутреннюю душевную дезорганизацию, а потом привыкал к тому, каким становился. Впервые это случилось с Петровым в давние времена, когда они ехали в пригородном поезде среди бедной местности: проем двери в грохочущий тамбур осветил утренний белесый размытый, какой-то застиранный, свет и боком в вагон вступила нищенка с палкой и котомкой. Ее печеное, не существующее личико окутывал темный хлопчатобумажный платок, темное пальтишко на вате бугрилось. Ничего необычного в такой фигуре и виде не было: в те бедные времена мало в ком была внешняя добротность. И Петров очень долго не знал, что он эту нищенку запомнил.
А потом Петров жил и с ним случалось разное, но однажды когда он шел по сизому, кустившемуся пучками, ковылю вдоль морского берега и вокруг было много пустого воздуха, от колющих и режущих травинок, песка и воздуха в Петрове явилось ощущение самовластия. И необыкновенной полноценности. Просто все есть и ничего не надо. Но затем количество блаженства сильно превысило норму и съело самого себя, а в Петрова, по контрасту, вошло что-то чужое и печальное: три старухи с заплечными кузовами проходили по некошеному лугу. Исхудавшими темными ручонками они вколачивали в землю суковатые палки. Старухи уходили в правый верхний угол временного и пространственного интервала, двигаясь против ветра, и он вздувал сзади пузырями ситцевые юбки и делал согнувшихся старух похожими на двугорбых верблюдов. Петров не успел ни удивиться, ни задуматься об увиденном, как ситцевые горошки метнулись в правом верхнем углу поля зрения, и их не стало, а на этом месте задрожала перламутровая растушевка.
Ну, само собой, Петров знал, жизнь это много разных картинок памяти, которые, являясь без спроса и аргументов, толкаются и мешают друг другу. И каждая по-своему убедительна. Вот, как сейчас, совпал очертаниями внешний рисунок моря с лугом, – композиционный пустяк! – Петров всего лишь голову немного назад откинул, и от этого линия горизонта приподнялась, и предстало – возможно! кто знает! – откровение уму и сердцу! Тем не менее, Петров все равно заподозрил, что это рефракция. Потому что, спрашивается, какие – такие, вообще, старухи? И отчего без явных причин ему сделалось как-то не по себе: не оттого ли, что всякий вид с высоким горизонтом, вбирающий много земли, невесел? Эти и другие мысли приходили в голову Петрову, и так бы и теряться ему в догадках, если бы не вспомнилось неожиданно: троица на полустанке обнимала миски с отварной картошкой возле внезапно оцепеневшего брянского поезда. Старухи – так показалось Петрову – выглядели на одно лицо. В точности как промелькнувшие в окне вагона деревья выглядели одним деревом, вобравшим в себя свойства всех промелькнувших деревьев. Ни дерева, ни лица он не запомнил. Лакуну в памяти заполнял струящийся над картошкой и темными худенькими руками блаженный запашистый пар, затмевавший старухам грудь и шею и таявший около спрятанных под косынки ушей. Из – за этого головы старух казались посаженными на облако. Петрову тогда почудилось, что старухи позволили душе немного полетать подле себя, потому что в их тощих телах той было невместно. Немного посмотрев на старух, Петров пошел от скуки смотреть на бездыханный паровоз и, проходя вдоль вагонов, по привычке постарался представить себе что-нибудь про бедную старушечью жизнь, о бедности которой старухи не знали, но ничего достоверного во тьме не увидел. По крайней мере, вышло что-то совсем короткое: ну там, как они несколько разъехавшихся половиц тряпкой вечно протирают, укладываются спать засветло, или чай торжественно прихлебывают, потому что представить себе, как старухи едят, у него не получалось.
Картошку купили по малой цене, которую старухи запрашивали, но они не ушли и тоже стояли напротив паровоза с твердым намерением дождаться исчезновения чудовища.
Своеволие памяти беспримерно: именно тогда, когда паровоз собрался с духом и вдруг испустил первое драконье «уф», в отшатнувшемся от него Петрове случился всплеск энергии, картинки памяти сорвало с умственного крючка и вторглось тягостное видение детских времен. Изредка бабка вспоминала о своих неотъемлемых домашних обязанностях, переданных домработнице, – обычно это случалось осенью – и выбиралась воскресным утром на рынок запастись брусникой с антоновкой на варенье. Другого угощенья в доме, кроме сохраняемого в тумбочке под ключом засахарившегося и уже переваренного варенья, не водилось. Идя на рынок, бабка брала его с собой – «подышать воздухом». Зная, что их ждет, она набивала карманы мелочью, неизменно протягивая несколько монеток Петрову, – это дашь ты.
Бабка шла впереди. Чуравшийся телесной близости Петров всегда держался сзади. Страшно становилось с того мига за полсотни шагов, с которого в воздух начинало пробиваться жалобное раскачивающееся звучание. Оно крепло по мере приближения к воротам, у которых его подхватывали злобные низкие басы рыночного гула. Возле входа неопределенные волнообразные звуки достигали пика, обретая полномасштабные очертания воя: множество нищих и калек неистово трудились, равнодушно выплакивая подаяние. Приуготовлявшийся по дороге отдать монетку тому, кому она всего нужнее, Петров всегда оказывался не в состоянии выбрать, кому из них хуже. Ледяное исступление спектакля завораживало. Не в силах совладать с темпом, в котором его влекла сквозь толпу за руку бабка, он другой рукой сразу отдавал монетки, – прежде он предполагал их добросовестно распределить, – первой вставшей на пути впечатляющей фигуре. Сунув монетки в чужую ладонь, Петров задирал голову, – он пытался рассмотреть того, кому их отдал, – удивленно впиваясь глазами в предстоящую ему фигуру и бесчувственно забываясь на ней взглядом. Он ничего не переживал, не ощущал и не мог вообразить себя никем из тех, кого разглядывал. Бабка его окликала и волокла за собой. Петров был удивлен. В те давние времена, когда уклончивый подбородок Петрова едва догнал рыночный прилавок, он отзывался на внешние впечатления этим одним вполне у него развившимся душевным движением. Но от этого неуклюжие монолитные удивления громоздились в Петрове штабелями. Они опускались постепенно с поверхности души куда-то на глубину и там незаметно ждали своего часа, чтобы потом, спустя много лет, всплыть и расцвести под влиянием толчка мозговой коры. Старая фотка – Петров держал ее для особых случаев – с зыбким блеклым пятном детского лица, от которого исходил свет тихой доверчивой любви к явлениям внешнего мира, фиксировала слабую полуулыбку глаз и беззащитно приоткрывавшего одинокий зуб щербатого рта, выставляя тогдашнего Петрова напоказ без изъятия. Фотка прекрасно объясняла Петрову самого себя, он смотрел на нее, когда ему нужно было утвердиться в каком-нибудь жестоком решении. И сразу переставал сомневаться. И хотя в Петрове той поры, кроме этой любви, все было неопределенно, возможно, как раз тогда, пустила в нем корни, чтобы глухо и упрямо произрасти, расталкивая позитивные чувства, странная неприязнь к «чистой публике» и, вообще, к чистюлям.