Данута-Гадасса уже сама не помнила, сколько лет минуло с тех пор, как она, скиталица, собиравшаяся в придорожной корчме наложить на себя руки, забрела в эту глушь, где, кроме Эфраима Дудака – деда ее первенца и отца ее первого мужа Эзры, – не было не то что близкой души, даже знакомого. Видно, сам Господь надоумил ее не возвращаться с байстрюком в поисках приюта в Белоруссию, в родовое имение под Сморгонью, к вельможной и благонравной тетке Стефании Скуйбышевской, а отправиться в Литву, в дремучую Жмудь, откуда был родом ее бес-соблазнитель Эзра.
Данута знала о фамильном древе Дудаков только то, что старший брат Эзры, Шахна, ставший впоследствии ее вторым мужем, когда-то служил толмачом в Виленском жандармском управлении – переводил с идиша на русский показания арестантов-евреев, а глава семейства Эфраим был каменотесом и могильщиком в затерянном среди лесов местечке Мишкине, где когда-то, в далекой и разгульной молодости, она три дня и три ночи млела от опустошительных ласк веселого и ненасытного лицедея Эзры, покорившего своим талантом и темпераментом сердце провинциалки и увлекшего ее в кишевший греховными радостями Вильно.
Еще меньше Данута знала о сородичах Эзры – самих евреях. Тетка Стефания, ярая польская патриотка и закоренелая моралистка, уверяла, что евреи, эти злодеи и выжиги, поклоняющиеся только золотому тельцу, безжалостно распяли «нашего бедного Спасителя Езуса» – Иисуса Христа, приколотив Его ржавыми и отравленными гвоздями к дубовому кресту. Беспутный Эзра посмеивался над этими россказнями, называл ее тетку «вселенской дурой и замшелой девственницей», клянясь, что нет на свете народа жалостливей, чем еврейский, – мол, в отличие от всех прочих тварей каждый еврей якобы получил от Господа Бога дополнительное количество слез для того, чтобы оплакивать не только собственные беды и невзгоды, но и чужие; недаром, мол, Всевышний наказал евреям любить своих ближних и дальних, как самих себя, несмотря на то что издревле эти дальние и ближние ни к Нему, ни к Его избранным чадам особой любви не питали.
Если родитель Эзры жив, рассудила тогда Данута, упаду к нему в ноги, покаюсь во всех своих грехах, мнимых и немнимых, попрошу, чтобы простил грешницу и приютил хотя бы одичавшего от долгих скитаний ни в чем не повинного Юзика. Все-таки родная кровинка – первый внук. Ей самой мальца без посторонней помощи на ноги не поставить, а сдать в сиротский дом – все равно что обречь его на верную погибель…
Господи, когда это было? Еще при царе всея Малой, Белой и Великой Николае Втором, когда ни в Польше, ни в Литве, ни в Белоруссии не было никакой другой власти, кроме русской, и ей, Дануте Скуйбышевской, в самом радужном сне не могло присниться, что она проживет такую долгую-предолгую жизнь, что на ее веку отшумят две революции, отгремят две войны, японская и через неполных десять лет – с германцами, сменятся три власти и что в конце ее земного пути сбудется ее предсказание и младший сын Арон, простой портняжка, подмастерье Гедалье Банквечера, выбьется в большие начальники и в новехоньком офицерском мундире и краснозвездной фуражке с околышем отправится из Мишкине не куда-нибудь, а в Москву, где из всех ее родственников побывал только родитель Дануты – поручик Юзеф Скуйбышевский, служивший до большевистской революции в лейб-гвардии.
Спасибо Эфраиму – в ту далекую, несчастливую пору, когда Данута негаданно-нежданно нагрянула на укромное еврейское кладбище, свекор не обозвал ее приблудившейся шлюхой, не припомнил, как она целыми днями с Эзрой буйствовала на подушках, которые покойная Лея каждой осенью набивала свежим гусиным пухом, сжалился над грешницей, не выгнал на все четыре стороны вместе с мальцом, пялившим на деда свои слезящиеся глазенки испуганного звереныша.
Данута никогда не забудет, как неподвижно и смиренно стояла посреди кладбищенского двора и, запинаясь, обращалась к своему первенцу, закутанному в рванину:
– Ну чего ты, миленький, насупился? Улыбнись! Это ж твой дедушка Эфраим.
Мальчишка слушал и недовольно морщил лоб.
– Разве не похож он на Эзру? – Не добившись улыбки от своего сына, Данута перекинулась на нахмуренного свекра. – Похож, просто вылитый. И такой же, как Эзра, хулиган. Он и на вас похож! Ей-богу! Ведь похож? Вы только вглядитесь в него. Как две капли воды.
– Вроде бы похож… – коротко и неопределенно бросил Эфраим, пристально оглядев мальца.
Оглушенная неожиданным и великодушным согласием свекра, суровый вид которого не сулил им ничего хорошего, Данута заплакала.
– Не плачь, – утешил ее Эфраим. – На кладбище слез над живыми не льют. – И, помолчав, спросил у пришелицы, старательно вытиравшей платком мокрые щеки: – Звать-то вас как?
– Разве Эзра нас тогда не познакомил?
Старик замотал седой чуприной, изрядно прополотой старостью.
– Меня зовут Данута. А его – Юзеф. Юзик. Так звали моего отца – поручика Юзефа Скуйбышевского, царствие ему небесное.
– Юзик? – Эфраим сухими, как черствый ломоть хлеба, губами долго пережевывал непривычное имя. – Красивое имя. На свете все имена красивые. И у людей, и у зверей. Но, если позволите, я буду вас называть по-своему, тебя – Гадасса, по моей матери, а внука по моему отцу – Иаков.
– Позволяю, – размазывая по лицу теплые и благодарные слезы, ответила Данута-Гадасса.
Она была согласна на все, только бы он их не прогнал, оставил тут, как эту козу, этих ворон и этих мертвых.
Иаков так Иаков. Гадасса так Гадасса, была бы только кровля, только бы на столе дымилась миска гороховой похлебки, а в занавешенном углу избы был бы какой-нибудь тюфяк. Только бы суровый свекор не передумал… Вдруг евреи поднимут шум, мол, до чего дожили – на кладбище хозяйничает гойка, католичка; позор Эфраиму, завел, бугай, на старости кралю, пусть немедленно избавится от нее, пусть она убирается туда, откуда пришла!
– Иаков, – пробормотал Эфраим и щелкнул по носу закутанного в тряпье мальчугана. Но внук даже не шелохнулся – уставился на деда и подозрительно засопел. – Пока не признаёт, – сказал Эфраим. – Ничего. Со временем признает. Все к вам привыкнут – и живые, и мертвые, камни и деревья, и птицы на соснах, и мыши в траве…
Эфраим затопил печь, согрел воду, налил в таз, служивший в основном для обмывания покойников, выкупал незаконнорожденного внука и, обнаружив у голенького непростительный для истинного еврея изъян, позвал знаменитого в округе моэля – обрезателя Залмана, который под истошный вороний грай и жалобное меканье козы совершил над мальцом извечный обряд и приобщил его к народу Израилеву.