Каждой осенью, в короткие, поминальные по мужскому лету дни в притихший, обморочный Йонамиестис на старых повозках, заляпанных сдобной дорожной грязью, приезжали бог весть откуда (то ли из Белостока, то ли из Кенигсберга) незваные гости – цыгане. На заросшем сиротливыми кустиками жухлой травы пустыре над Вилией они выпрягали своих усталых и послушных лошадей и, раскинув выцветшие на солнце, латаные-перелатанные шатры, принимались из битого кирпича сооружать времянки-каменки для приготовления своей нехитрой снеди. Кое-как устроившись на облюбованном месте, пришельцы в одиночку и группками отправлялись на привычный промысел в местечко – мужчины за гроши лудить прохудившиеся медные тазы и кастрюли, еще пахнувшие брусничным или малиновым вареньем, а женщины с малолетними детишками на руках – предсказывать на ломаном польском или на изуродованном немецком каждому желающему его близкое и далекое будущее.
Работы у лудильщиков было хоть отбавляй – не то что у гадалок. Евреи, опасавшиеся пускать чужаков на порог, ни в каких предсказаниях не нуждались – они знали, что, как пелось в расхожей песне, ничего хорошего ни в настоящем, ни в будущем их не ждет: в понедельник – картошка, во вторник – картошка и через десять лет – тоже картошка, и потому только отмахивались от назойливых ясновидиц. В отместку за отказ услышать о дальней счастливой дороге и златых горах, о бубновых королях и пиковых дамах ворожеи под шумок ухитрялись умыкнуть то простодушную безнадзорную хохлатку, то приглянувшуюся байковую рубаху или ситцевую блузку, сушившиеся на веревке, а то и похрюкивающего на подворье соседки-литовки подсвинка – сунул в торбу, и поминай как звали. На воришек никто жаловаться и не думал. Жалуйся-не жалуйся, все равно в кутузку никого не упекут.
– Засади их в тюрьму, расходы на них будут куда больше, чем ущерб от воровства, – уверял осведомленный в тюремных тонкостях единственный страж порядка в Йонамиестисе Пятрас Гаршва. – Ну съедят обворованные одной курочкой или одним поросеночком меньше. Что за беда? Вот если бы цыгане, скажем, у господина бургомистра угнали автомобиль немецкой марки, как когда-то его любимца – английского рысака. Тут уж, поверьте, угонщику влетело бы как следует. Помните, сколько впаяли за это вашему сородичу? – хитро прищурившись, вопрошал, бывало, словоохотливый Гаршва, и его мохнатые, тронутые изморозью брови напуганными ласточками мигом взлетали вверх. – Пятерочку! Тогда о Менахеме-цыгане все столичные газеты – и «Литовские новости», и «Двадцатый век» – писали, пожалуй, больше, чем о наших летчиках-героях, которые на «Литуанике» перемахнули через океан из Америки.
– Как же, как же, помним, – без запинки угодливо привирал обласканный вниманием полицейского сапожник Гедалье Казацкер, к которому Гаршва частенько забегал обогатить свой скудный идиш, выученный за долгие годы общения с евреями, и при случае согреться дармовой чаркой кошерной наливки. – Мы Менахема-цыгана и после смерти не забудем.
– После чьей смерти?
– Как это чьей? После его, конечно. Что там говорить – знаменитость! Были у нас и пророки, и цари, но евреев-конокрадов в помине не было. Не сойти мне с этого места, их и вовсе бы не было, – клялся льстивый Казацкер, – не вздумай этот бесшабашный Менахем угонять рысака нашего бургомистра. Вы, господин Гаршва, человек умный – иначе бы не служили в полиции, а день-деньской подбивали бы, как я, грязные подметки, – скажите на милость, зачем нам, евреям, которые, можно сказать, с детства и до гробовой доски ходят пешком, чужие лошади? Землю мы не пашем, ни за кем галопом не гоняемся, сидим себе тихонечко за колодкой или за швейной машинкой, чтобы заработать на субботнюю халу и фаршированную рыбу. Зачем нам чужие лошади, да к тому же – английской породы?
Еврейские вопросы ставили Гаршву в тупик. Не успеешь выкорчевать один, как отрастает дюжина таких же каверзных.
– Это правда, землю вы не пашете и ни за кем, слава богу, на рысаках галопом не гоняетесь, и если бы вашему Менахему не вздумалось угонять рысака господина бургомистра, все было бы по-другому, – бормотал захмелевший Гаршва. – И ради кого он пустился на эту авантюру? Ради дочки рабби Иехезкеля – Голды? Ради Мельниковой внучки Хаси? Ради вашего поскребыша – Песи?
– Ради моей Песи пока никто никого не угонял. Дай-то бог, чтобы еще при моей жизни нашелся охотник, который бы угнал ее вместе с приданым. Какая дурь втемяшилась Менахему в голову, что он вместо того, чтобы обменяться обручальными кольцами с еврейкой, увязался за дикаркой, имени которой толком-то не знал, и из первого жениха в округе стал первым евреем-конокрадом…
– Говорят, эта цыганка и по сей день ему покоя не дает. Как только услышит за окнами скрип ихних колес, так он ноги в руки и – на косогор к табору.
– Не дает, к сожалению, не дает, – подтвердил вечный кивальщик и поддакиватель Гедалье Казацкер. – Если бы он втрескался в какую-нибудь из ваших – Ону или Гражину, это куда бы ни шло. Пусть они и другой веры, но свои, здешние. А у цыган какая вера? Они только в воровство верят. И где это слыхано, чтобы нормальный еврей менял свой дом на табор.
– Раз бежит, значит, тянет его…
Гаршва, конечно, хватил через край – Менахем-цыган давно на косогор не бегает. С такими болячками, как у него, не очень разбежишься. Он еще в тюрьме подхватил какую-то паскудную хворь – то ли легкие прохудились, то ли печень подвела. Из-за этой хвори, он целыми днями не выходил из дому. Сидел на колченогом, грубо сколоченном стуле и с утра до вечера молча, не мигая, смотрел в засиженное мухами окно, и никто не знал, что он там видит – кроме щербатой, расцвеченной коровьими лепешками мостовой, высокого неба, забеленного медленно и прощально плывущими облаками, не щедрого на тепло солнца да пролетающих над бескрылым местечком птиц. Правда, никто и не отваживался у него допытываться – каждый волен видеть все, что ему хочется. Господь даже мухе дал глаза, чтобы та могла полюбоваться не только помоями в ведре и мусором на свалке, но и недосягаемыми, голубыми небесами. Допытывайся у Менахема, не допытывайся, все равно из него ничего путного, как из застывшей на подоконнике задумчивой мухи, не выжмешь. Все слова давным-давно опали с его уст, как по осени листья с вяза, и ветер унес их невесть куда.
Может, Менахем-цыган видел себя, как прежде, здоровым и смелым, мчащимся на угнанном рысаке из заскорузлого Йонамиестиса в дальний край, где воли больше, чем счастья, и где измена страшней, чем гибель; может, смотрел в окно и переговаривался с ангелами или подбирал для себя облако, чтобы, поднявшись ввысь, закутаться в него, как в саван, и навсегда растаять в предвечернем мареве…