Дом, где я родился, и сейчас стоит окнами на Лебяжий переулок и Кремлевскую набережную.
Этих мест вы уже такими, как я их видел, не помните, я расскажу вам о них.
Это граница Замоскворечья, тишайшие переулки с купеческими особняками. Медленная речь прохожих, необыкновенно вежливых. Если вы спрашивали, как пройти туда-то, вам не объясняли, вас провожали.
Я помню Болотный рынок, огромный храм на берегу реки.
Пушкин, по-моему, в примечаниях к последним главам «Онегина», говорил, что русскому языку надо учиться у московских просвирен, у замоскворецких. Может быть, мне повезло, я слышал этот язык. Отложился он во мне или нет, не мне судить.
Я помню это Замоскворечье. Это было предвоенное время.
Мне хочется сделать, может быть, не совсем обычное признанье: я начал писать стихи до войны, и, знаете, довольно складно я писал их, неизмеримо более складно, чем когда вернулся с войны и стал издавать книги. Война, ее огромный могучий материал совершенно развалил, превратил в какие-то руины мой, так сказать, уже выработанный какой-то «сладкозвучный ямб». И мне потребовалось очень много лет, чтобы восстанавливать форму.
Существует такое представление, что книги стихов пишутся, они вовсе не пишутся, они складываются, как жизнь, или не складываются вообще. Мы ведь говорим, что «жизнь не сложилась» или «жизнь сложилась». И поэтому всегда на вечерах, когда я получал записки, где было сказано: «Над чем Вы работаете?» – я обычно отвечал, ну, приблизительно так: «Я читаю «Тихий Дон» или «Дон Кихота». Вот это – работа. А напишется не напишется, это уже как судьба.
Отца я помню на Лебяжьем переулке.
Он был человек больших знаний. И большой скромности. Он окончил еще до революции два факультета университета. Он знал медицину, математику, философию, классические языки. Он приучил меня к кабинетной работе. Все эти десятки тысяч строк, которые впрок или не впрок я перевел, это, так сказать, его волей переведено, систематической работой. Но поэзия, сочинение стихов – ни в коем случае не профессия. И может быть, я и переводил так много, потому что хотел защитить стихи по мере возможностей, не превратить их в профессию, это случайное дело – написать стихотворение, совершенно случайное. И читатель поэзии, настоящий читатель, – от поэта ничем не отличается. Ну, формально если только. Отличается тем, что один пишет, а другой читает.
Я не верю в непрерывность творчества. И писал я мало. Просто очень долго писал, думаю, что и не следует слишком много писать. Поэзия – судьба. Она приходит, уходит, оставляет. Надо только стараться, чтобы, как у Заболоцкого сказано, душа не ленилась.
Обучиться писать стихи не велика наука, пережить стихотворение – вот это трудно.
И превращать поэзию в оружие борьбы за существование – не дело, по моему убеждению. Поэзия участвует в бою, но только в другом. И тех, кто старается утвердить себя стихами, утвердить себя в житейском смысле, Пегас нередко сбрасывает на землю, нередко расшибая чуть не насмерть. Это вообще опасное дело. Я думаю, что здесь всё решает мощь вола, а не плодовитость кролика. Многие считают по-иному, я с ними не согласен.
Замечательно было сказано у Луконина: «Жили мы на войне».
Принято говорить, что эта война опровергла старые речения о том, что когда гремят пушки, то Музы молчат. Может быть, и опровергла, я просто находился в таком месте, где не только стиха не напишешь, а даже и письма не напишешь. Поэтому стихи на войне я не писал, сомневаюсь, что для рядового солдата, пехотинца это возможно. Не думаю. На передовой, где все расписано от и до и где посты меняются в срок, а не сменятся в срок, то будет беда, а придя с поста сваливаешься замертво… В Синявинских болотах мы спали на снегу и во сне инстинктивно ползли к кострам и вскакивали, когда загорались шинели.
Однако все-таки «жили мы на войне».
Было и такое. Фронт, прифронтовая полоса… Если люди начнут отставать от эшелонов… Это проблема, которая, может быть, больше всего волновала меня и в военные, и в послевоенные годы. То, что можно назвать двумя словами – долг и право.
Когда рота шла по Ладожскому озеру, была глухая ночь, и мне казалось, что война совершенно отдельно существует от всего на свете, и слова пророка «время миру, время войне» казались мне лишенными смысла. Но война кончилась, и я стал замечать, что трава на нейтральной стороне растет так же, как она росла, что идет переформировка и точно так же ползут разминировать разведчики и многое, многое… Я стал думать о том, что все это неразделимо.
О войне ни единого слова
Не сказал, потому что она
Тот же мир и едина основа,
И природа явлений одна.
Как Вы относитесь к театру и музыке?
Я был сумасшедшим театралом до войны. Я не представлял себе, что можно пропустить премьеру. Причем жили мы очень трудно. Это еще надо было выкроить эту сумму. В суточную кассу во МХАТ мы стояли всю ночь, иногда на 30-градусном морозе. Рискуя отморозить руки и ноги. В шесть открывалась булочная как раз на Камергерском, и это было великое счастье, потому что, так сказать, отходили ноги. После войны со мной что-то произошло. Я пошел в театр, по-моему, давали «Отелло», и я не смог смотреть. Может быть, я был настолько потрясен войной – мне все казалось фальшью. И не восстановился у меня контакт с театром. Хотя я знаю, что есть замечательные театры, и особенно надо сказать, что есть замечательные артисты.
Самым большим потрясением моей жизни были встречи в концертах с Владимиром Яхонтовым, гениальным чтецом стихотворений, прозы и гениальным артистом. Такого артиста я вообще не видел и, видимо, уже не увижу. Ну вот есть пластинка «Моцарт и Сальери». Это нечто невероятное.
О музыке говорить трудно. Я очень люблю музыку, но не знаю, что это такое. Есть замечательное стихотворение у Владимира Соколова, где он благодарит ее. И кончается оно так: «за то спасибо, что никто не знает что с тобой поделать». Люблю я музыку, видимо, ограниченно. Иногда, может быть, люблю невпопад. Я помню, что, когда я сказал профессору Асмусу, великому знатоку музыки, что я в относительно новой музыке больше всего на свете люблю Грига, он ответил: «О да – это великий второй сорт». Меня это потрясло, потому что концерт для фортепьяно Грига казался мне вершиной вершин. Я не люблю обнаженно-эмоциональной музыки, точно так же как я не люблю обнаженно-эмоциональной поэзии. И в себе самом не переношу этих обнаженных эмоций. Поэтому больше всего, часами или даже сутками я могу слушать музыку такую как, например, Вивальди. Ну говорить о музыке уж очень трудно.