С чего начать.
Щелк.
С. Чего. Начать.
Щелк. Щелк. Щелк.
Как приятно пощелкивает шариковая ручка.
Щелк. Щелк. Щелк. Щелк. Щелк. Щелк.
Начну с даты:
28 октября 1984 года.
Теперь место:
в небе надо льдами.
На высоте тридцати семи тысяч футов, как говорит пилот.
А если точнее?
На какой широте и долготе?
Это Канада или Гренландия исчезает из вида там внизу, похожая на гигантское тонущее сердце?
Садится сейчас солнце или встает?
Его золотые лучи прорываются ко мне с просторов Индии.
Ну и где же я?
Наверно, нигде.
Где-то между прежней и новой жизнью.
К дневнику нужно как-то обращаться. У меня обращение будет начинаться с ласкового Милый или Милая.
Дальше имя – того, кто станет моим слушателем.
Анна Франк называла свой дневник Китти. Я думала сначала, что в честь кошки, с которой ей пришлось расстаться.
Но оказалось, это просто имя. Можно было бы назвать дневник Дымком – так зовут моего кота, который остался дома.
Но у него слишком тусклые глаза. Нельзя же поверять свои мысли желтым ирисам и пятнистой шкуре. К тому же мой кот вечно таскает в зубах убитых зверушек.
Месяц назад я назвала бы дневник именем Хелен. Так зовут мою единственную подругу. Елена Эльсинорская, – шутили мы с ней. – Вот этот лик, что тыщу тракторов гнал в дальний путь[1]. Но даже в глуши вроде нашей красивая никогда не поймет одинокую.
Мне вспоминается Майкл.
(Я ничего не могу с собой поделать.)
Он сидит в классе позади меня. У него голубые глаза. И совсем светлые волосы. Идеально ровные белые зубы прикусывают нижнюю губу. Прямо вылитый ангел. Представляю, как бы я записала в дневнике:
Милый Майкл,
я лечу и думаю о тебе. Я вспоминаю, как ты схватил мою косичку и обмотал себе вокруг шеи, как черную атласную ленточку. Ты притянул меня к себе, мы оказались щека к щеке, и ты спросил: кто ты такая? Я кожей почувствовала твое дыхание. А когда ты куснул мою косичку, я подумала, что сейчас умру. Так приятно. Так стыдно. Твои губы.
Касаются меня.
Но ведь нельзя в дневнике обращаться к мальчику, даже если он
тебе очень нравится.
У меня на шее черная змея! – кричал Майкл. – Она меня задушит! Все, кто был в школьном коридоре, смотрели на нас. И смеялись. Майкл притворялся, что сражается с моей косичкой, пока я наконец не поскользнулась и не упала – прямо на него. Мое сари начало разматываться, как будто это я сама рассыпа́лась на кусочки.
Нет, к мальчику обращаться нельзя, даже если тебе кажется, что
ты в него влюблена.
И совсем уж нельзя, если он влюблен в другую.
Так обращаться к нему проще всего. Безымянный наперсник. Ясно и передает нужный смысл.
Но что толку записывать на бумаге очень личные слова, если они никому не адресованы? У них должен быть слушатель.
Самый преданный друг, как говорила Анна.
Да. Друг. Теперь мне всё понятно.
Я вывожу букву М. Четыре черточки. Два горных пика.
Потом идет буква а, строчная, самая нужная гласная.
Дальше я собираюсь написать т и вторую а.
И получится слово, которое мне нужно.
Так я зову свою маму.
Но тут рука – или мысль? – будто поскальзывается. Она неожиданно выводит две совсем другие буквы.
Этим именем меня зовет только мама.
А ручка дальше пишет на белом листе.
Помни. Помни, что я тебя люблю.
Неужели мертвые могут говорить? Обращаться к живому с помощью его же руки и шариковой ручки?
Мамин голос доносится из-за края света. Дочь слышит ее шепот.
Или, может, это чувство одиночества велит любимому человеку восстать из пепла?
Никто не хочет, чтобы их забывали. Ни мертвые, ни живые.
Я тоже любила тебя, мата. Зачем ты это с собой сделала?
Пилот ведет самолет вдоль светящихся лент. Во тьме пульсирует зеленое полярное пламя. Длиннющие шелковые шарфы развеваются на невидимом ветру. Кажется, что это горит ветер.
Бапу[2] спит рядом. В первый раз за много недель его лицо выглядит умиротворенным. Может быть, северное сияние – это его ставший реальностью сон, в котором свадебные гирлянды цветов колышутся, как водоросли в реке. А среди них танцуют гости.
Желтый тюрбан лежит у отца на коленях. Закрытый цветок лотоса, как назвала его однажды мама, ощупывая складки тюрбана, отыскивая его начало и конец.
Я редко вижу отца с непокрытой головой – только по утрам в субботу, когда мата моет ему голову над умывальником в ванной. С его головы тогда струится длинная черная река. Длинная, как его вера.
Иногда, проходя мимо ванны по коридору, мне удается краем глаза взглянуть на этот ритуал. Бапу откинулся в кресле, чтобы затылок оказался над раковиной. Мама набирает воду горстями и поливает ему лоб, макушку, за ушами. Он улыбается от удовольствия – так ему нравится это помазание. И смеется, когда вода щекотно затекает под воротник.
А потом она большим деревянным гребнем расчесывает ему волосы. Втирает в них масло, пока пряди не станут плотными и не залоснятся. Снова и снова мата проводит гребнем по его волосам. Без которых он был бы самим собой.
Я расталкиваю отца.
Он вздрагивает и открывает глаза.
Что такое, Джива?
Смотри.
Я показываю в иллюминатор.
Перегнувшись через меня, он прижимается лицом к овальному пластику.
Все небо заливают пылающие волны.
Красиво, – говорит он шепотом. – Как будто радуга рассыпается на части.
(Как будто сари разматывается.)
Какая мирная картина. – Его слова ложатся на пластик иллюминатора. – Ей бы понравилось.
Он крепче сжимает обернутую бумагой шкатулку, которая стоит у него на левом колене. Это всё, что осталось от нее.
В шкатулке, которую держит бапу. В урне из меди.
Он держал ее на коленях всю дорогу из Эльсинора до Виннипега. Полтора часа на автобусе. А потом в такси. Расставания с ней он бы не вынес.
Это моя жена, – объясняет он на контроле в аэропорту. – Пожалуйста, осторожнее с ней. Ее зовут Лила.
Блондин поддергивает синие форменные брюки.
Да хоть Мэри-Энн, мне-то какое дело?
Ее все равно просветили рентгеном. Кто-то из сотрудников встряхнул урну.
Такие сейчас времена, а вы – «осторожнее»…
Взгляд у отца гневный, но он молчит. Ему физически больно, как будто это не урна, а его собственное сердце.
Это моя жена, – пытается он умилостивить стюардессу.