Радио, сокрушающее ад: о прозе М. Р. Джеймса
Роман с привидениями, роман тайн, роман со скелетами в шкафу, вообще черный роман – жанр довольно привычный, и причины его появления вполне ясны: с одной стороны, вымывание религиозности из быта XVIII века, пробудившее ответное внимание к кладбищам и всему ужасному; с другой стороны – расширение круга читателей и читательниц, благодаря чему исповедальность, вместе с признаниями в собственных страхах, и стала проникать в литературу. В 1789 году одновременно вышли и полное посмертное издание «Исповеди» Руссо, и первый готический роман Анны Радклиф. Фиксация ужасов и поиск чего-то задуманного, искусственного, а потому непримиримо-страшного в естественном мире – часть одного и того же эффекта письма как исповеди.
Но жанр страшного рассказа гораздо менее привычен, хоть и не менее распространен. Монтегю Родс Джеймс (1862–1936) создал стандарт такого произведения, и уже для совсем другой эпохи – эпохи психоанализа, теории относительности и формального изучения искусства. В 1904 году, когда вышел первый авторский сборник Джеймса, был синтезирован адреналин и появились первые электрические розетки; оба эти – как будто незаметные – события позволили использовать прежние огромные инфраструктуры, медицинскую и электрическую, в частных целях. Уже не система определяла, как в ней будут работать лекарства и приборы, но конечный пользователь. Этот переворот, сопоставимый с появлением смартфонов в нашу эпоху, один из ключей к новому готическому рассказу.
В рассказах Джеймса духи могут не так много: передвигать предметы, оставлять следы своего присутствия, внушать представление о своей неимоверной силе. Читая рассказы Джеймса, мы видим, как шла на спад и заканчивалась эпоха спиритизма, когда духи могли присутствовать везде в качестве той самой всеобщей инфраструктуры, разговаривать за столом с людьми разных сословий и вообще напоминать о своем присутствии, если кто-то запамятовал. Спиритизм подразумевал повышение статуса: вот, казалось бы, простой конторский работник, но если он общается с духами, допущен в их общество, значит, он не такой уж никчемный человек. Впрочем, в эпоху новых изобретений, когда каждый может включить в розетку лампу, сесть на велосипед, а то и на самолет, такое прибавление уже оказалось не таким существенным.
Поэтому духи у Джеймса, образно говоря, пробивают дыру в мироздании там, где оказывается слишком много повторений. Там, где жизнь выглядит однообразной, более того, однообразно документируется – одним и тем же календарем, теми же жестами, теми же повторяющимися ритуалами, – появляются призраки. Поэтому готический рассказ, в отличие от романа, устроен не как столкновение характеров, а как быстро несущаяся к финалу конструкция, увлекающая, как полет на самолете. Это действие потустороннего, которое неотменимо потому, что без него вся наша жизнь окажется рутиной, не двинется с места.
Кем же был этот писатель, чье наследие восхищало Борхеса и вдохновляло Стивена Кинга? Послужной список его кажется довольно обычным: историк, кабинетный ученый, профессор, потом – ректор Королевского колледжа в Кембридже, а после и ректор Итона. Сын англиканского священника, знавший в детстве деревенскую жизнь, он помещал действие своих рассказов в привычные ему локаци: пригородную ферму или кембриджские корпуса. В этом одна из особенностей страшного рассказа: не характер героя определяет пространство, а характер призраков; от героя требуется не проявлять характер, а просто реагировать.
В готическом романе порывистый герой оказывается в одном месте, а меланхолический – совсем в другом; в страшном рассказе всем надлежит оставаться на своих местах, как в лаборатории: «Тихо, идет эксперимент!» Дело не в том, что страшный рассказ вовсе лишен мечты или меланхолии, но в том, что он представляет собой опыт мимикрии: почти по Дарвину. Чтобы избавиться от власти призраков, герою предстоит научиться думать, как призрак: точно так же следователь учится думать как преступник. И одновременно нужно вывести призрака на чистую воду, показать ограниченность его действия, а для этого следует вести себя как почтенный сотрудник лаборатории, умеющий показать – и министру, и частному наблюдателю, – как меняются цвета и состояния в пробирке.
Такая двойная мимикрия – задача с двумя неизвестными, которая решается в пространстве страшного рассказа. Поэтому и невозможно оторваться от прозы Джеймса: вот мы рассматриваем, как ведет себя призрак, а вот уже следим за характером очевидцев или их друзей. Мы заворожены, как дети бывают заворожены калейдоскопом, а взрослые – мерцанием лабораторных приборов и одновременно чистотой халатов и столов, превышающей чинность любого блистательного светского мероприятия.
Эпоха Джеймса и была эпохой лабораторной светскости, символами которой могут считаться Бертран Рассел, коллега Джеймса по Кембриджу, перенесший принципы лабораторной проверки в университет, в область математики и других фундаментальных наук, или Бернард Шоу, устроивший психологические и социальные лаборатории в своих пьесах. Впрочем, Джеймс был человеком совсем другого склада: он не особенно спешил отдавать долг современности с ее суетой. По духу он был археологом – в широком смысле: с детства любил подолгу рассматривать древности, сочинять истории каждой вещи, а после представлять, какая произошла бы катастрофа, если бы, например, с лица земли исчезли египетские пирамиды.
В каком-то смысле он продолжал Флобера, который ставил такие мысленные опыты: Карфаген исчез почти бесследно, но, чтобы выяснить, что именно исчезло, давайте напишем «Саламбо»… Различие между Джеймсом и Флобером только в том, что Джеймс говорит не об исчезнувшем, а о том, что вполне зримо, у чего есть и свидетели, и союзники, и сторонники.
Именно за это Джеймса превозносил Лавкрафт, считавший его гением ужасного в повседневности. Великий американец не понимал, как можно так тихо, из уютной повседневности, прийти к ужасу возможного уничтожения Вселенной, по сути – к ужасу черной дыры; этот термин в физике появился только через три десятилетия после смерти Лавкрафта, но уравнения гравитационного поля Эйнштейна уже подразумевали возможность такого явления или, по крайней мере, такой модели. Лавкрафт считал Джеймса тонким психологом, тщательно рассчитывающим воздействие на воображение и нервы читателя. Но на самом деле Джеймс был археологом, понимающим, сколь много очередная находка рассказывает не только о себе и своей эпохе, но и о стройности нашего мира, в котором всегда найдется место находкам, лишний раз подтверждающим его стройность.