Бывает, не знаешь – как, но что некое происшествие направит жизнь по пути непредсказуемому, чувствуешь всей кожей. Ощущение близкого перелома. Иногда приписываешь его исполнению собственных замыслов. Но как правило вероятность таких – плановых – свершений ничтожно мала; приходится довольствоваться случаем и, может быть, использовать его в своих интересах.
Эти два друг за другом грянувших события заставили меня по-новому взглянуть на вещи. Несчастье, случившееся с братом, не отпускало сознанием моей причастности, чувством вины. Ведь это я вопреки заведенному обычаю не установила надзора за нашим «транспортным средством» (папин любимый термин), допустила неосторожность, и если нет с меня спроса по счетам формальным, то куда укроешься от нечистой совести? Митька, разумеется, мальчишка избалованный, и причиной тому я вижу папочкино воспитание, хотя и свою долю готова принять за то и понести ответ.
Что до второго, то и вовсе не знаю, чему его приписать. Если все было так, как мне рассказали, впрямь можно подумать, что налицо приступ буйного помешательства. Хотя я в такое не верю. До тех пор пока не дадут свидания, и я не увижу его сама, не могу ничего сказать.
Володя, что называется, рвет и мечет. Куда и девалась его обычная флегматичность. Показная, впрочем. Я знаю, как он может быть неудержим, да что там – одержим! – если им овладела какая-то мысль, идея; для достижения своей цели он способен разнести вдребезги любую преграду. Боюсь, и наш брак не покажется ему непреодолимым препятствием. И даже его любовь к дочке, нашему Сашуленку. Я боюсь думать о том, но, кажется, Володя переступит даже через нее и двинется к «вершине, сияющей во мраке», но видимой лишь ему одному. С этой несчастной Анголой, будь она трижды неладна, он связывал так много надежд, что теперь в его глазах я, виновница крушения столь далеко идущих планов, оказалась поистине его злым гением. Беда в том, что он никак не хочет понять меня. Даже безупречные по логике доводы на него не действуют. Например: основная посылка – мы оставляем Сашку на попечение папы и бабушки, – не тащить же, право, ребенка в тропики! Где на нее непременно обрушатся нам неведомые болезни. Тропическая лихорадка, сонная болезнь, да мало ли что! С ее-то астматическими симптомами аллергического, как говорят врачи, свойства. Равносильно убийству! А кому, спрашивается, теперь мы оставим ее? Бабушке? Когда я задаю этот вопрос Володе и даже не надеюсь на ответ, ибо сознаю абсолютную риторичность нашего диалога, он тем не менее остается тверд и предлагает на выбор два варианта: 1) бреем девочку с собой, 2) оставляем на бабушку. Я смотрю на него и думаю: что испытывает человек, которого охватывает стремление, по справедливости должное быть названо фанатическим?
Я-то знаю: фанатики – люди действия. Он сказал уже: если я «из прихоти» сорву ему (ему – заметьте) эту командировку, то он немедленно начнет действовать «в другом направлении». А что это за направление – мне хорошо известно: Израиль. Еврейка-мать наделила его всеми необходимыми аргументами, в том числе пресловутым стремлением вернуться «на родину предков». Будто русские предки отца имеют меньше прав на его чувствительную душу! Посмотреть – так ведь русак русаком! Метко сказано кем-то, не помню кем: русский человек как еврей. Возможно, это было сказано по другому поводу. Уж если на то пошло, я предпочту отправиться в Израиль, чем в тропики, хотя и должна буду распрощаться надолго с родными, друзьями, Москвой. Со школой. И ведь знаю, что буду мучиться ностальгией по всей этой привычной мишуре, включая политинформации, комсомольские собрания, сбор металлолома, экскурсии в музей революции, военные парады и съезды КПСС. Став евреем, русский человек будто переворачивается с головы на ноги, мозг освобождается от переизбытка крови, а равно и глаза, с них будто пелена спадает, и все удаляется, как в перевернутом бинокле, становится мелким и оттого ничтожным. Все, однако не то что любишь по-настоящему. И не почитаешь долгом.
Последнее время я только и делаю что примериваю на себя наше грядущее «еврейство». Право, интересно. Похоже на то как надеваешь новое платье и стоишь, и крутишься перед зеркалом – оценить красиво ли, «идет не идет», и соответствует ли цена, за него уплаченная, метаморфозе, происшедшей с твоим лицом и фигурой. Подчеркнуты ли их достоинства и надежно ли упрятаны недостатки. И как соотносится это все с нынешней модой. И будет ли практичным в носке. И еще с десяток всевозможных аспектов и «углов зрения» – и ни один из них нельзя упустить.
Она стоит у классной доски, спиной к детям, и старается чтобы строчка была ровной, не падала на конце, как это обычно происходило с теми, которые случалось ей выводить пером на бумаге. И доски теперь другие, матовая мягкая зелень вбирает мел бесшумно, легко и будто подсвечивает и заставляет фосфоресцировать нежную белизну; не устает рука, жирная пудра не падает за обшлага, не осыпает платье. Нечто ранее обременительное стало, пожалуй, даже, своеобразным удовольствием.
Напряженная тишина изредка прерывается всплеском переворачиваемой страницы, дробью упавшей на пол ручки или чьим-нибудь покашливанием. Тишина зрительного зала. Во всяком случае, теперь уже никак не применим некогда модный оборот о тишине, нарушаемой только скрипом перьев. Перья, к сожалению, давно не скрипят и не разбрызгивают чернил в стремительном полете над прямоугольничками бумажных полей, теперь вездесущие «шарики» тяжелой поступью давят тетрадные страницы, калеча детский почерк и напрочь изводя искусство каллиграфии. Всего лишь семь-десять лет назад, когда она сама вот так же склонялась над партой, это нашествие еще не обрушилось на школу, у них в моде были китайские «самописки» с золотыми перьями; однако вскоре что-то сломалось, видимо, в чернильной технологии: всем известная «радуга» стала прокисать, створоживаться и, забивая капилляры, быстро и навсегда выводила из строя дорогие авторучки.
Ольга уже имела достаточно опыта, чтобы отличить тишину затаенного дыхания, сопровождающего, как она любила повторять, «опыт познания», от тишины другого сорта – порождаемой безразличием. Она часто ловила себя на том, что на волне собственного вдохновения одно принимает за другое: тишину отрешенности за тишину напряженного внимания. Иногда, обернувшись к классу после какого-нибудь особенно удачного, по ее мнению, экскурса в «сад этимологии», место ее любимых прогулок, она встречала потухшие глаза, пустые лица. Такое случалось чаще в старших классах; она с грустью думала о том, какими же неисповедимыми путями приходит их молодая паства к этому удручающему состоянию незаинтересованности – ни в чем, даже в собственном будущем. Так ей по крайней мере казалось в эти не лучшие минуты, когда диковинные плоды, взращенные годами школьной рутины распространяли вокруг себя удушливый запах неблагополучия. Едва ли не набивший оскомину тезис о безнадежной отсталости школьной системы образования тем не менее ежедневно, ежечасно утверждал себя отсутствующими лицами детей на уроках. Ее собственные старания наполовину уходили в песок, и лишь двое из всего класса, мальчик и девочка, как ей было известно, решившие связать свою будущую профессию с языком, откликались на ее настойчивые призывы. Ольга объясняла это тем, что не «растила» класс, не поднимала с азов, и, где-то проскочив критическую возрастную нишу, эти уже взрослые теперь дети с трудом поддаются обучению – как например не поддается ему ребенок, выросший в волчьей стае. Однажды наткнувшись на это нелестное сравнение, она постаралась смягчить его ссылками на условия, препятствующие контактам с «носителями языка». Ведь даже она, учитель английского, не могла по собственной прихоти, а пуще того по призыву очевидной необходимости отправиться в Англию, чтобы окунуться в языковую среду и преклонить колена в Стратфорде – на-Эйвоне. И снова подумалось: