Уже вечерело, когда мы вместе с безруким лейтенантом тайно вышли в самоволку из военного госпиталя, находившегося в центре Иванова. В этом госпитале, старинном кирпичном здании бывшей женской гимназии, довольно строго преследовали и наказывали за самовольные отлучки в город, но нам, искалеченным, уже нечего было терять, тем более что мы уже были накануне выписки.
У лейтенанта – красивого кудрявого парня – правая рука была отрезана под корень и пустой рукав гимнастерки заправлен за ремень. На груди у него красовались три боевых ордена и медаль «За отвагу». На гражданке он мечтал выучиться на юриста и в палате целыми днями просиживал за столом, учась писать левой рукой. Сейчас он спешил на автобусную станцию, чтобы на ночь уехать в Ильинско-Хованское, где его ждала невеста. Мне же не надо было ехать так далеко, я направлялся на окраину города, где в деревянном просторном доме меня ждали мать, братишка и сестра, эвакуированные полуживыми из блокадного Ленинграда по льду Ладожского озера.
На город надвигались осенние сумерки, и стояла промозглая погода с мелким холодным дождем. С лейтенантом мы расстались у серого деревянного забора психиатрической больницы. За забором слышались крики и вопли, вероятно, больных загоняли в палаты после вечерней прогулки. Из щелей и дыр в заборе торчали просунутые по локоть худые синие руки больных. Это голодные психи просили у прохожих милостыню. Мелкий дождь перешел в мокрый снег, который оседал и таял на ладонях больных и был, пожалуй, единственной милостыней в эти протянутые руки. Да и откуда у прохожих была возможность подать милостыню? Это был голодный город военного времени. Даже в лучшие предвоенные годы город плохо снабжался, потому что он был городом легкой ткацкой промышленности с низкой оплатой труда, и был он богат только дешевой женской рабочей силой. Великой было несправедливостью называть их тяжелый труд в шумных жарких цехах у ткацких станков легкой промышленностью. Этот нелегкий труд могли выдержать только молодые, здоровые женщины – голубоглазые, с коротко стриженными русыми волосами, ровными сахарными зубами и несходящей улыбкой на устах. Это был цвет русской нации, приехавший с берегов Волги и Суры в душные ткацкие цеха текстильных фабрик Иванова. Мужчин в городе было мало, а молодым ткачихам хотелось нравиться и наряжаться, и вот у них появился промысел, дающий прибавку к мизерной зарплате. Они стали сдавать кровь. Молодая горячая кровь ивановских женщин и девушек рекой текла в госпиталя и больницы, тоннами отправлялась на фронт.
Мой путь пролегал через рынок, который бурлил до поздней ночи. Продавцы здесь стояли рядами с однообразным товаром. Главный ряд состоял из торгующих выкупленной по талонам водкой. Мокрые и замерзшие женщины трясли бутылками, показывая покупателям возникающие в горлышке пленки, что должно было быть доказательством, что водка качественная. Без покупателей они не оставались. Покупатели тоже трясли бутылку и, отсчитав смятые рублевки, прятали бутылку в карман. А вот ряд с буханками ржаного хлеба. Хлеб был свежий, с хрустящей корочкой и издавал чудный, присущий только свежему хлебу, запах. Но к этому хлебу не очень-то подступишься, он был дорогой. Самым большим, в два ряда коридором, был участок торговок одеждой. Они стояли, вытянув руки, на которых висели брюки, пиджаки и рубашки, а на головах, поверх платков, красовались кепки, фуражки и шляпы. В основном, это были женщины-вдовы, которые продавали одежду своих погибших на фронте мужей. Это был скорбный ряд, и покупателей здесь было мало.
Весь рынок кишел военными калеками. Они ползали по грязи в кожаных мешках по пояс, ездили на маленьких самодельных тележках – короткие безногие обрубки с грудью, украшенной медалями. Слепые играли на гармошках, одноногие скакали на костылях. Все они предлагали покупателям вертеть рулетку, отгадать горошину под наперстком, кто-то пел песни, кто-то собирал милостыню. Как только у них появлялись деньги, они сразу покупали водку и тут же ее распивали, потом валялись, промокшие, в холодной грязи под забором. У этих калек не было выбора, над ними все еще довлела война. Она была у них в мозгу, в сердцах, в обрубленных культях ног, она приходила к ним в кошмарных ночных снах, и, чтобы уйти от нее, проклятой, они пили, и пили беспробудно.
Дом, в котором жила моя мать с детьми, стоял на краю оврага, где внизу теснились домики и огороды казанских татар. В нашем доме, в верхней светелке, жил и мой двоюродный брат Феликс. Имя его означает – счастливый, но это было просто насмешкой судьбы. Он только что вышел из тюрьмы, где сидел за воровство, и доживал последние дни, страшно кашляя по ночам и выхаркивая кровавые ошметки легких. В тюрьме он проиграл в карты два передних зуба, и улыбка его на обтянутом бледной кожей костлявом лице была жутковата. В тюремной больнице врач сказал, что он может еще поправиться, если будет хорошо питаться, например, часто есть куриный суп. И он старался. Каждое утро он забирался с удочкой в сарай и, насадив на крючок наживку и немного приоткрыв дверь, караулил легкомысленных татарских кур, которые поднимались из оврага и гуляли по нашему двору.
– Ти, ти, ти, – слышался из сарая завлекающий и многообещающий зов Феликса.
Доверчивые куры, опережая друг друга, спешили к полуоткрытой двери. Тут охотник выкидывал из сарая крючок с наживкой, и жадная курица-воструха поспешно склевывала наживку. Тут уж охотник не зевал, быстро делал подсечку, молниеносно втаскивая жертву в сарай, и скручивал ей шею. Держа в зубах толстую, из газеты, самокрутку с махоркой, он деловито ощипывал курицу и, пуская клубы едкого махорочного дыма, говорил в утешение почившей:
– Все там будем.
У него был какой-то странный ритуал: ночью он спускался в овраг и оставлял на пороге татарского дома ощипанные куриные перья.
– Татарам на подушку, – говаривал он.
Наевшись жирного куриного супа и набравшись сил, он шел в отделение милиции, согласно строгому предписанию, чтобы отметиться. Как и у всех чахоточных больных, у него была большая надежда на поправку, но недолго он протянул. Как только весной на реке тронулся лед, так с вешним льдом ушел и Феликс в ту страну, где нет ни тюрем, ни куриного супа, ни водки, ни курева.
В доме меня встретили радостно. Дети бросились ко мне обшаривать карманы. Я дал им по два куска сахара, которые оставил от утреннего чая. Мать мне предлагала поесть каши из пшеничных зерен с горьким льняным маслом. Эту кашу она называла «дубовой», но я отказался, чтобы зря не объедать их.