К вечеру становилось немного лучше. Удавалось, осторожно разгладив, рассматривать его в надежде когда-нибудь снова увидеть, словно незаконченный пестрый гобелен, чей узор, возможно, однажды проступит. Голоса вернулись к ней, и, проявив немного терпения, можно было выделить каждый из них, словно нити в запутанном клубке. Можно было спокойно размышлять над смыслом слов, не боясь, что у них появятся новые значения, прежде чем спадет пелена тьмы. Ночь с трудом отделяла дни друг от друга, и если вдруг удавалось продышать дыру в ее темноте, словно на покрывшемся инеем окне, то утро било светом в глаза намного раньше положенного.
В доме уже все спали, кроме Герта: он до сих пор не вернулся, хотя почти наступила полночь. На лицах спящих лежало мирное и отстраненное выражение, ведь лица не понадобятся до самого утра. Их, наверное, осторожно сняли и повесили поверх одежды, ведь и лицам нужен отдых, и носить их во время сна совсем не обязательно. Днем же лица беспрерывно менялись, словно отражение на поверхности воды, волнуемой ветром. Глаза, нос, рот – как этот простой треугольник может заключать в себе бесконечное количество возможных вариантов? Долгое время ей удавалось избегать появления на улице: в толпе лица наводили на нее страх. Она не осмеливалась примерять новые и боялась встретиться со старыми, совсем не соответствующими ее воспоминаниям. В них лица лежали рядом с мертвецами, которые всё равно не могли причинить вреда. Если попадались люди, с которыми она не виделась сотни лет, то их лица казались изменившимися, чужими и постаревшими, чего никто не пытался предотвратить. За ними не ухаживали, и они выскальзывали из чьих-то покровительственных рук, которым нужно было держать их, словно утопающего над водой. Забегавшись по другим делам, люди забывали заботиться о лице и в самый последний момент меняли его на новое, украденное у мертвецов или спящих, которым оставалось обходиться чем попало. Лицо оказывалось либо слишком большим, либо слишком маленьким и носило в себе следы жизни, не принадлежавшей новому владельцу. Правда, когда наконец удавалось привыкнуть к нему, собственное лицо начинало просвечивать, словно сквозь старые обои виднелись рвущиеся и обнажающие полосы наклеенных слоев под ними, свежих, хорошо сохранившихся и наполненных воспоминаниями о прежних жильцах. Некоторые приобретали себе новое лицо – из нетерпения или потребности следовать моде – намного раньше, чем старое успевало износиться. Так покупают одежду, едва успев походить в той, что уже есть. Многие молодые девушки обменивались с подругами даже отдельными чертами лица, если собирались куда-нибудь вечером и им хотелось нос поменьше или глаза побольше – повыразительнее, чем свои. Это определенно стягивало кожу, но причиняло неудобств не больше, чем туфли на размер меньше. Наиболее отчетливо это, конечно, проявлялось у подрастающих детей. На них было невозможно задержать взгляд: он становился пустым, как после долгого рассматривания себя в зеркале. Дети носили лица тех, в кого им предстояло вырасти, – правда, лица становились впору лишь через много лет. Почти всегда они сидели слишком высоко, и детям приходилось тянуться на цыпочках и прилагать много усилий, чтобы хотя бы взглянуть на изображение по ту сторону век. Некоторым, особенно девочкам, выпадало проживать детство своих матерей, пока собственное хранилось взаперти в секретном шкафчике. Таким девочкам приходилось очень сложно. Голос сочился из них, словно гной из раны, и одно его звучание пугало, словно они обнаружили, что кто-то прочитал их дневник, хотя тот и был закопан под всякой ерундой и старыми игрушками еще с тех времен, когда им, четырехлетним, надо было носить уже использованное лицо. Оно выглядывало между юлой и искалеченными куклами, таращило стеклянные глаза невинно и удивленно. Их сон был чуток и смердел страхами. По вечерам, во время уборки в комнате, девочкам приходилось собирать свои мысли, словно птах, которых нужно запереть в клетке. Иногда обнаруживалось, что одна из них чужая, и что с ней делать – непонятно. Девочки в спешке из-за вечной усталости прятали эту птаху за шкаф или между книгами на полке. Но утром мысли больше не подходили их лицам, разлагались во время сна, словно карнавальная маска, треснувшая и размокшая от теплого дыхания. С трудом удавалось натянуть на себя новые лица, точно судьбы, и при одном только взгляде на ноги кружилась голова – так стремительно увеличивалось расстояние до них за одну ночь.
Она краем глаза, не повернув головы, осмотрела комнату. Трюмо, ночной столик и два стула. Комната напоминала ей могилу, не хватало разве что надгробия и креста. Напоминала арендуемую в юности комнату, где она написала свои первые книги и где смогла обрести хрупкое ощущение безопасности, что заключалось лишь в отсутствии каких-либо изменений. Она лежала на расстеленном диване, заложив руки за голову. Лежать нужно было совсем тихо, не делая никаких неожиданных движений, чтобы пугающая пустота не вырвалась из стенного шкафа вместе со всеми спрессованными страхами детства.
Она медленно потянулась за снотворным: достала две таблетки и запила водой. Их дала Гитте: она давала любому всё, что ни потребуется. За Гитте нужно было следить больше, чем за кем-либо еще. Приходилось обрывать некоторые слова – любой ценой, любыми средствами, – прежде чем они успевали слететь с губ. Лизе сожалела, что они перешли на «ты». Еще в один из первых вечеров вместе с Гертом они выпивали с ней, и, так как Гитте обладала определенным свободолюбием, приобретенным в высшей народной школе[1], они поняли, что с ней нельзя обращаться как с обыкновенной домашней прислугой, частной жизнью которой можно совсем не интересоваться.
Гитте стала следствием неожиданной волны популярности, накрывшей Лизе два года назад, когда ее наградили премией Академии за детскую книгу. Сама же она считала ее не хуже и не лучше всего остального, написанного ею. За исключением оставшегося без внимания сборника стихов, она не писала ничего другого, кроме детских книг. На них всегда выходили благожелательные рецензии в рубриках для женщин, они неплохо продавались и, к ее успокоению, были обделены вниманием мира, столь поглощенного взрослой литературой. Популярность грубо сорвала завесу, которая всегда отделяла ее от реальности. Пока она произносила благодарственную речь, составленную для нее Гертом, ее охватили детские страхи: она боялась быть уличенной в том, что всего-навсего ломает комедию и выдает себя за ту, кем на самом деле не является. Вообще-то эти страхи никогда не покидали ее. В интервью она всегда высказывала мнение Герта или Асгера, будто своих мыслей у нее не было. Асгер бросил ее десять лет назад, но оставил после себя, точно забытый на вокзале багаж, полновесный запас идей и слов. Исчерпав их до дна, она стала пользоваться мнениями Герта, которые всегда зависели от его настроения. И только когда она писала, ей удавалось выражать себя – другого же ей было не дано. Ее известность Герт воспринял как личное оскорбление. Он заявил, что не может спать с литературным произведением, и с великим рвением принялся изменять ей, докладывая в деталях обо всех своих завоеваниях. Ее душу словно окунули в прорубь: она всё еще любила Герта и боялась его потерять. Надя, детский психолог и лучшая подруга Лизе, отправила ее к психиатру. Тот объяснил, что она притягивает к себе мужчин со сложным нравом, честолюбивых натур, сомневающихся в собственных талантах. Она была толковой пациенткой и сама видела определенное сходство между Асгером и Гертом. Правда, Асгер достаточно поздно для него взялся за карьеру, которая, однако, предполагала полное и неустанное участие семьи. Неожиданно жена с ее смехотворными детскими книгами стала недостатком, его собственной слабостью, которой в любой момент могли воспользоваться враги. Измены Герта, как объяснил доктор Йёргенсен, не могли привести к разводу, потому что в основном случались только ради нее. Это был просто акт неповиновения – так двухлетний ребенок разбрасывает кашу. Герт был привязан к ней силой собственных невротических проблем, и маловероятно, чтобы он отказался от своей индивидуальности в пользу чувства, едва ли напоминавшего влюбленность.