Дождь лил третьи сутки. Редкие, но сильные порывы ветра бросали по стеклам холодные потоки воды, и, казалось, кто-то настойчиво стучится в окно, просясь в теплый дом, чтобы отогреться. Меняя внезапно направление, ветер тут же относил летящие водяные струи в сторону, и они, рассыпаясь, резво шлепали по лужам и вскипали многочисленными пляшущими фонтанчиками. До самого неба шевелилась непроницаемая стена дождя, словно он пытался затопить весь белый мир.
Василий, щуря светлые глаза и держа на руках годовалого сынишку, стоял у окна. Он не любил осенних затяжных дождей, каждый раз мрачнел, прислушиваясь к непогоде, хмурился и вслух высказывал свое недовольство природой и, в первую очередь, небом, заливавшим водой землю и людей, которые, не завершив до конца намеченные с утра дела, прятались в подъезды, под козырьки, навесы, а то и под желтеющие, но все еще ветвистые деревья. Но природа всегда распоряжалась по-своему: осенью щедро поливала раскисшую на значительную глубину землю, а летом очень скупо распределяла влагу – и растения безжизненно никли в горячем неподвижном зное.
Презрительно скривив губы, Василий нервно задернул штору и, придерживая Олежку одной рукой, неловко наклонился, пружиня тело и выгибаясь, открыл тумбочку и достал бутылку: водки в ней было больше половины. Налил полстакана, зыркнул на мальца, протягивающего ручки к стеклянной посудине, словно прося у него прощение, резко выдохнул и одним махом опрокинул водку в рот. Отломил кусочек черствого хлеба, понюхал его и стал медленно жевать.
Плохо в доме без хозяйки, без матери. Василий впервые понял это три недели тому назад, когда отправил жену в больницу. Никто иной, а он сам виноват в случившемся горе: выпил тогда лишку, бежал за ней по пьяной дурости с молотком, Таня выскочила во двор, запнулась за кирпич, упала и сломала руку. Провожая ее к «неотложке», плакал, просил простить его и клятвенно обещал больше не пить. Она тоже плакала, но не от боли – она ее почти не чувствовала, а оттого, что вынуждена оставить на мужа, в последнее время пристрастившегося к выпивке, двоих малолетних детей: Олежку и четырехлетнюю Катюшу.
– Не волнуйся, Таня, – просил ее, заглядывал в подернутые тоской и усиливающейся болью глаза жены. – Не обижу малышей. Гад буду! Мои ведь, родные…
– Смотри за Олежкой. Он же совсем маленький, – просила мужа, жутко ненавидя его и проклиная в душе за пьянки и скандалы, за сломанную свою судьбу. – И за Катенькой тоже… – Таня глотнула комок, перехвативший дыхание, и больше не сказала мужу ни одного слова. Наклонилась, поцеловала дочку и попросила ее слушаться папу. Повернулась к Олежке, прижала его одной рукой к себе и долго не могла оторваться от него, будто прощалась с ним навсегда, и оставила на его белой фланелевой распашонке с голубыми петушками крупные пятна горьких безутешных слез.
– Береги детей, Василий, – повторила, не глядя на него, и, охая, залезла в машину. – Не пей, прошу тебя… – крикнула уже через стекло и махнула левой рукой: правая, сломленная в двух местах, висела на марлевой повязке.
– Н-не буду, Таня. Поверь в этот трудный час…
Машина рванула с места и скрылась за углом дома.
Василии зашел в дом, сразу же опустевший без хозяйки, посмотрел на детишек, которых теперь надо кормить и поить, и в душе проклинал себя и водку. Клятвенно божился, что без Тани не возьмет ее в рот ни разу, но на следующий же день снова купил у бабки Нади за десятку бутылку крепкого самогона и несколько раз в день выпивал по полстакана. Погодя хмелел, целовал по очереди детей, а потом, сидя за столом, когда они спали, плакал и звал жену.
«Приди же, Таня… Приди – кривил слюнявые губы. – ублажь. Тяжко с двумя, а ты уехала… Я зарекся, что не буду пить, значит, не буду. Сказал что связал, вот так… Последняя-распоследняя… Загляни в душу мою разнесчастную… – булькали в его горле бессвязные слова, и он, мотая головой, стискивал ее руками. – Вернись в дом… Дети голодные. И я, как тот пес шелудивый… – Василий согнулся над столом, часто шмыгал носом и снова, кляня водку, звал жену: – Та-а-нька… Слышь? Дом пустой, вот и пью. Только поэтому… А приедешь, вот тогда… – блуждая вокруг мутными глазами, тут же успокаивал себя: – Ничего, что выпил. С горя ведь… Вот будет рядом Таня, скажет-прикажет в самый последний раз: ««Василий, возьмись за ум, пока не поздно», – и он возьмется. А как же? Была бы она дома. Ради нее, Таньки… Навсегда! На всю жизнь… – Качнувшись вправо, Василий боднул тяжелой лобастой головой, будто отгонял надоедливых мух, набычился на бутылку: – Эх, мать твою-раствою! Вот она, миленькая… Вот она, родненькая… – и в который раз, пуская по бороде слюну, звал: – Та-а-нька! Оставлю эту… Ты мне дороже всего… А еще детки… Я гад такой! По рукам и ногам, стерва, связала. Воли нет… – Он еще долго матерился, скрипел зубами, путаясь пальцами в густой шевелюре грязных волос…
На кухне было тепло. В плите дружно пылали сухие поленья, и она дышала жаром. На ней грелась полная выварка воды; рядом, на двух табуретках, стояла детская ванночка.
– Ка-а-тька! Доченька-а-а! – Василий запнулся и, схватившись рукой за тумбочку, прижал к себе сынишку. – Слышь? Будем купать Олежку. Темно уже, и ему спать надо. Наш маленький утомился… – Он крепко поцеловал мальца, отчего тот заплакал, но Василий не обратил на это внимания и стал его тискать: – Вот он, мой сын! Радость моя… Лю-лю-лю! – и щекотал губами его тепленькую шейку. Олежка совсем неожиданно залился радостным смехом, хотя на глазах блестели слезки. – Мое счастье родное… Моя надежда – Василий снова щекотал губами грудь малыша.
Выставив два передних зубика, Олежка отчаянно хохотал, хватая ручонками за нос отца.
– Катенька! – опять позвал дочь. – Сюда иди! Кому сказал?
Из комнаты вышла тоненькая темноглазая девчушка с толстой косичкой, в которой синел смятый бантик. Теплое голубое платьице было в многочисленных пятнах.
– Папа, ты звал меня? – спросила, глядя на отца. Не дождавшись ответа, подошла к братику и прижалась губами к его крохотной ножке: – Олезенька…
– Да-а-а, – наконец освободился Василий от своих навязчивых мыслей. – Искупаем его, доча, и уложим в кроватку. Пора ему спать.