Маленький волшебник
Рассказ
– Мама, я маленький волшебник, я кроткий принц! Запоздающий, последний дофин, выбежавший на избитую лестницу, поросшую бурьяном и сорняком в поисках заветного беличьего башмачка. Я нахожу старые, поношенные туфельки, застрявшие в широкой трещине ступенек, ведущих вниз. Но мне уже не догнать ни тыквенной кареты, ни крысиных хвостов, которые разбегаются, расползаются длинными полосами в разные стороны от разбитой, плесневеющей тыквы. Мне не догнать, не долететь – я из другого измерения, из потусторонней вселенной, из туманного запределья! Я могу только присесть на прогнившие временем ступени и заплакать, как и ты, когда уж за полночь, не посмела сбежать, быть найденной, быть украденной, а ждала на развалинах старой сказки.
Я – внук фей и колдунов, я – правнук тихих богов, я – их наследство, их гордость и напоминание о том, что их больше нет, что они ушли в никуда, о котором догадываются, но никто не ведает. Списки их имен сожжены, а храмы разрушены; и я, словно хранитель заброшенного замка, забытых легенд и древних сказок, ухожу в глубины темных троп лабиринта, где еще сохранился последний свиток изначального света и тени, мысли и забвения, фантазии и пустоты. Но слишком разные переводы… Боги вложили в человека больше, чем того желали, больше, чем того заслуживает человек, поэтому и расплачиваются утратой памяти о себе.
Вновь и снова я чувствую себя побитым и изношенным; что же так ноет, что не позволяет мне встать не то что во весь рост, но хотя бы немного? Пронзает, режет песок, затвердевший в мелкое стекло, словно я состарился в одно мгновение, словно мне не к чему больше стремиться. Я должен подняться над вершинами старого милого мира… Какая мучительно-прекрасная жизнь! Как же мне больно, мама! Избавь меня от тяжелых (стального цвета) побоев, замажь потёки и синяки – они такие грубые и жестокие, в них столько слабости и безнадежности, страха и отчуждения. Нет, я не боюсь их бледного цвета – они мешают мне двигаться дальше. Синий сплав свинца в голове, холодный металл ужаса от сознания своей беззащитности, твоей беспомощности, мама! Сможешь ли ты простить?..
Взлет над миром сопричастен со смертью, которую невозможно принять.
…
Тяжелый, немного слащавый запах лекарства и хлорки смешивался с ароматом глажки вокхого постельного белья и ритмическим звуком стиральной машины. Казенные чистые пододеяльники, наволочки, простыни с выцветшими узорами, в цветочек, в горошек, в полоску, словно все кругом домашнее, аккуратно лежали на полках прачечной в детсаде №13, именуемое «Одуванчик».
Лежишь и вдыхаешь назойливую, привычную свежесть чистых одеял, пропитанные сотнями, тысячами испарений жизни, множеством простуженных и заразных, немощных и симулянтов, казарменных и новорожденных. Они крутились, вертелись в полусиних тонах тряпок, они выздоравливали и умирали – и все проходило через мягкие, теплые, нежные, почти состарившиеся руки матери.
Шум бегущей воды, равномерное щелканье центрифуги из одной стороны в другую, под звук которого забываешься: непонятное состояние; тепло сушилки – и вокруг, везде, спокойное, ровное дыхание матери, уверенные, неторопливые шаги; как сумеречная мелодия природы, как предрассветная прохлада утра, влетает в тебя ее мягкий голос.
Я сотни лет смотрел, как крутится, щелкая один-два раза, барабан стиральной машины то в одну, то в другую сторону.
Дряхлеющая плоть вздремнула за гладильным столом; дородная женщина бежит на рынок; молодка – на свидание, пьяные старухи – к начальству за грамотой, а мать, не спеша, изредка что-то напевая, разглаживает белые ткани для сотен жизней в яслях и в группах; сотен будущих властителей и мирян, преступников и судей, учителей и пекарей, поваров и артистов, банкиров и нищих – все для них, сегодня таких маленьких и родных, а завтра больших и далеких.
Она сдерживает слезы, она старается скрыть слабость, напуская на себя веселый вид; она силится не выплеснуть, сохранить все в себе от посторонних глаз, не пытаясь влезть в душу случайным прохожим или недавним знакомым, или сослуживцам, чтобы пожалели ее взрослую жизнь. Она не старается втиснуть свой мир в их сочувствие к не сладкой судьбе других, таких же, как она.
…
– Тебя покрывают ссадины и синяки от побоев; тебя окружают усталые женщины, получающие за твой труд медали; тебя ревнует хронический алкоголик-муж, принесший домой седьмую часть зарплаты; тебя обсуждают пропившие, прогулявшие свою молодость соседки, а в колыбели ноет поздний младенец. Гордость или досаду принесет он, жизнь или смерть, отраду и утешение или стыд и горечь?
Тебе не исполнилось и тридцати пяти, когда поставили устрашающий диагноз для любой молодой матери. Тебе рекомендовали повитух и знахарей. Обещали целебные снадобья и приправы. Угрожали тяжелой операцией.
– Только рожать, – отрезал сухой, безликий и безымянный доктор.
Ты белила потолок, когда свекровь заявила, уж не поздно ли?
– Вас хочу догнать, – в такт кисти промолвила ты.
Теперь он в коляске пьян от запаха влажного белья. Он опьянеет от одного стакана вина в тринадцать лет. Он парит над тобою, когда его синее тело холодеет под теплым одеялом твоих рук в больничной, выкрашенной почему-то в синий цвет палате. Он заболеет диатезом на четвертый день после рождения. Ничего соленого или сладкого. Ни овощей, ни фруктов. Ни цитрусовых, ни мороженого. В четыре года у него обнаружится воспаление легких. В шесть, благодаря открытому настежь незастекленному балкону (какой жар мучил хмельного отца), обострение перешло в хроническую астму.
Я проношусь синей тенью над твоей измученной жизнью, синим туманом накрываю твое уставшее лицо. Ты – дочь верховного божества, праотца первых неписаных природных законов. Ты его маленькая отрада и услада, и он ждет тебя, не в силах даровать земное утешение кроме болезненного младенца в люльке, кроме меня до времени воспарившего в неизвестность, и раньше повидавшего своего предка. Ты наизусть читаешь его законы, которым тебя не учили, и по ним живешь, никому не причиняя вреда, не становясь ни у кого на пути. Но, видимо, законы слишком давно установлены – устарели, забыты, искажены, изворочены – их прописи смыты временем и грубыми руками людей.