Сегодня уже и не передать того общественного накала, который разогревал изнутри участников сугубо научной, казалось бы, конференции, проходившей близ Тарту в мае 1967 года, задуманной двумя профессорами Тартуского университета – они определяли тогда мейнстрим отечественной филологии, которая стремилась противостоять ее официозной имитации: это были Юрий Михайлович Лотман и его жена Зара Григорьевна Минц. Едва ли не каждый из докладчиков и слушателей если не понимал, то чувствовал – происходит нечто экстраординарное: не просто научное, но одновременно общественное событие. По условиям советского (раннебрежневского, подмораживавшего один за другим следы хрущевской «оттепели») времени, это впечатление совершенно не обсуждалось в аудитории, но, помнится, и за ее пределами тоже – потому что всем и так все было ясно.
И дело было не только, скажем, в докладе «Блок и Юрий Олеша» Аркадия Белинкова, автора двух изданий (1960, 1965) книги «Тынянов», давно стоявшей в домашней библиотеке не только гуманитария, но любого либерально настроенного физика или математика, и читавшейся как по ошибке легально изданная листовка. Так же воспринимался и его доклад. Научного в нем оказалось не так уж много, но политическим подтекстом была оснащена каждая фраза.
Особое измерение второму Блоковскому симпозиуму, пожалуй, в гораздо большей степени придавало присутствие трех людей, попавших на наше сборище, как в фантастическом рассказе, из другого времени – прямым ходом из Серебряного века.
Это были издатель Блока Самуил Миронович Алянский (1891 года рождения) – с ним я тогда познакомилась и, смею сказать, подружилась, – тонкий филолог Моисей Семенович Альтман (моложе Алянского на пять лет), ученик Вячеслава Иванова… И еще моложе – 1901 года рождения, – но тоже вживе видевшая и слышавшая Блока Нина Ивановна Гаген-Торн – невысокая, с прямыми, ровно подстриженными, помнится, волосами, с неуловимо мальчишеской повадкой. За ее несогнутой спиной стояли два лагерных срока[1]. То есть с ней в зал научных заседаний вошла та страшная часть истории страны, которая успела в конце 50-х – начале 60-х просочиться в печать, но со второй половины 60-х вновь старательно оттеснялась из публичной сферы в тень.
Мы слушали сообщение Нины Ивановны о Блоке, о постоянном присутствии поэта в жизни ее поколения. «…Дыхание его лирики для нас, молодежи, было тогда так же повседневно, как созерцание Медного всадника и Исаакия, Ростральных колонн и стрелки Васильевского острова. Мы жили с постоянным, почти незамечаемым, присутствием Блока»[2].
Ранняя юность ее пала на годы революции. И она напишет в своих воспоминаниях о том, как по-разному «воспринимали революцию мы, подростки разных слоев интеллигенции». Но – однородность была в единстве дыхания – мы вышли из мира XIX века, где созревали наши родители, в век XX. И ясно было: этот век несет «невиданные перемены, неслыханные мятежи». То есть блоковские строки обещали им революцию неминуемо. И они верили в свои юные годы в то, что она несет обновление. А кто же в юности не жаждет нового?
Но жизнь юной Нины Гаген-Торн немыслима для нее самой без духовной составляющей (которая и останется доминантной – в любых условиях). А Петроград первых революционных лет дает немалые возможности для интенсивной духовной работы. Важнейшая черта советской жизни – ее двойственность – складывается уже в эти годы: в подвалах ЧК вовсю идет расправа над только заподозренными в чем-либо, – но те, кто туда еще не попал и о происходящем там не осведомлен, испытывают всю полноту существования, в том числе интеллектуального общения. Интеллектуалов в родном городе Нины Ивановны пока что сколько угодно. С осени 1922 года безостановочно пойдет их убыль, и город постепенно поменяет лицо.
Нина Гаген-Торн впервые попала на заседание знаменитой Вольфилы весной 1920 года – на доклад Андрея Белого «Кризис культуры». Речь идет, по всей видимости, о заседании 21 марта 1920 года «Беседа о пролетарской культуре». Как можно видеть по опубликованным документам, Белый рефлектировал перед завороженной им, как обычно, аудиторией: если пролетариат действительно ведет нас в «царство свободы» (совершая, по Энгельсу, «прыжок» в нее из царства необходимости), то, стало быть, «в пролетариате есть зиждительная сила, какие-то особые, благоприятные условия совершить мучительный переход к раскрытию человеческой свободы…»[3]. Вот он, удивительный для советских людей последующих десятилетий, предмет горячих обсуждений весны 1920 года – пути достижения полноты человеческой свободы…
К началу XX века в России – «стране стран» – была очень хорошая научная традиция, она дала немало отличных этнографов, краеведов, демографов, географов, статистиков. Ученый по самому складу личности, Нина Ивановна Гаген-Торн стала известным этнографом, исследователем народов Поволжья. Но советская власть дважды надолго вырывала ее из научной жизни. Репрессии затронули около 500 этнографов и ученых смежных специальностей[4]; многие из них погибли; другие выжили, оставив в тайге и вечной мерзлоте куски жизни и несостоявшихся исследований. Но именно благодаря их трудам, оставленным ими описаниям мы можем представить себе, какою была Россия XIX – начала XX века – с несметным количеством народностей и разнообразнейшими укладами жизни расселившихся по ее огромной территории русских людей.
Острый глаз ученого-этнографа соединился с рукой яркого литератора. И мы читаем в главе «С котомкой за плечами» увлекательную повесть об исчезнувшем, но запечатленном в слове мире поморов… Мы не только видим, но слышим этих встреченных юной Ниной людей.
«Олеша засмеялся.
– Нешто за рыбу деньги платят?
– То есть как же без денег?
– Да как йолы пристанут – подойдите, – вам каждый трешшину даст! Нешто могут человеку не дать? Тогда рыба ловиться не станет. Так ведется: пристанет рыбак, и кто стренется – дает рыбину. А то лову не будет. Это кажный знает.
〈…〉
Стройная просмоленная йола с высоко поднятым носом, сложив парус, скользнула к берегу. Парень выпрыгнул на камни, подтянул канат и закрепил якорь.
Старик с вспененной, кудрявящейся бородой подвязывал паруса и смотрел на меня светлыми глазами.
– Здравствуйте! – сказала я. – Не знаю, как полагается говорить, когда люди с лова вернулись.
– Как ни скажи, все ладно, дочка, коли от сердца скажешь… все ладно, – дружелюбно ответил старик. – Возьми-ка рыбину на уху. Вот с печенкой, мы еще не пластовали. А печень трескова больно сладка в ухе. Едала ты трескову печенку, свежую, чужаниночка? Ну, бери, на добро здоровье! – Старик взял за хвост тяжелое серебряное тело трески и бросил на берег».