[Морок – божок с Волжских болот. Дух иллюзий и сна, покровитель маринованных помидоров, хранитель неожиданной правды и двух бочек с тайным содержимым. Мы любим Морока, а он нас, кажется, нет.]
Будто с холста Мунка – мост. Шагаю по асфальтобетонной бесконечности. Словно не мост это, а пирс, уходящий далеко в море. Податливая, что-то напоминающая тьма на той стороне реки выдавит из себя столько бетона и асфальта, столько перил и столбов с проводами, сколько требует замысел одурачить меня. Но эта ночь – тайна отгаданная. Дура. Темнота отверстия в сельском нужнике – и та замысловатей.
Как вы говорите, мистер Набоков, колыбель над бездной? Очень может быть.
Русла встречных трассеров, красных и белых, делят мост надвое. Белые – в меня, от меня – красные. Не мост, а русская революция. Внизу, за мельканием пыльных перил, под нитями машин и бетоном, дрожащим и горячим, как в лихорадке, – иной поток: Ока – студень, который растает к утру, – чёрная, густая и на вид липкая. Как только рыбы не вымерли со страху и брезгливости, плавая в ночной реке?
Рыбы, доложу вам, страх как брезгливы. Бесстрастные эти гурманы тщательно избирают, что на ужин, кушая лишь утопленников, бывших людьми хорошими. Хорошие, по мнению карпов и уклеек, – те, у коих не бывало алиментных долгов и больше двух любовниц одновременно, а также – главное – не водилось тяги к рыбалке. И ещё те, кто при жизни не имели отношения к руководству завода, сливающего в реку безбожные тонны вязкого, неудобоваримого дерьмеца. До смертных же людских грехов и страстей карпам интереса нет, в конце концов, это не их дело. К тому же, из реки видно: на берегу у моста – церковь, кстати, Карповская; там-то, напрасно думают рыбёхи, грехи утопленников давно искуплены.
Но всяких там бывших спинингистов, поплавочников, мормышечников рыбы на дух не переносят и не едят никогда. Потому-то бедолаги эти и всплывают, нетронутые, печальными белыми островками, выпячивая, будто старые сумоисты, рыхлые свои животы, неестественно раскинув пухлые руки.
Под мостом темень, предо мной – непроглядь.
Кажется, в сей час вода бурлит жизнью разномастных тех утопленников, мельканием русалочьих хвостов и шевелением прочей нечисти – аж вода пенится. Но, отбросив лишнюю фантазию, которая, дай волю, доведёт до греха, скажу, что там действительно происходит. Трупы бездейственно и неинтересно пухнут, потихоньку разлагаясь в прибрежной осоке, а русалок – тех совсем нет: близ больших городов их не встретишь. В области, на той же Оке, в Волге, на реке Пьяна – эта петляет по земле, словно бредущая к дому загульная баба, по озёрам и топям, на речках-капиллярах нашего края – вот там да, в покойных тех местах водятся они, водяницы. Лоскоталки, реже криницы.
К слову сказать, любая девушка легко может стать криницей, если очень одолеваема будет желанием. Достаточно в нужное время утопнуть. По весне, как вскроются реки, не проследить – дозволить бурной воде цвета разбавленного молоком кофе поглотить себя, отдаться и довериться ретивому потоку, как младому мужу – вот, что требуется. Да потерпеть немножко. Терпения хватит, так увидишь, как жизнь девичья спокойствием разливается: из тела выходит, как та самая бурная река из берегов – по полям да лугам, на волю. Душа, свободу заполучив, уж не отдаст никогда.
Скромные да пугливые, как маленькие птицы, живут русалки тихо, не высовываясь: люди – неприятные для встреч существа.
«Откуда знаешь о водяницах?» – спросите, воровато озираясь. «Скоро поймёте», – отвечу с неохотой, как человек проболтавшийся, но спохватившийся вовремя.
Очень вы много хотите от незнакомца.
*
Фамилия моя Путимиров. От весны, в которую меня, три семьсот, родила горемычная моя мамуля, до нынешнего лета скромно мелькнули ситцевыми юбочками ещё двадцать две весны. Яриловы те невесты мелькали то под нервную скрипку, то под разудалую гармонь. Но чаще в тишине, заставляя прислушиваться к капельному ксилофону.
«Дзинь-дзинь, хлюп-хлюп, чмок-чмок, вот и прошёл ещё один твой год, Неврик, милый мой мальчик без вредных привычек и понятия о том, как жить нужно», – год от года горячо шептала в ухо жизнь. Озорная девица. Гибкая в талии, будто она из пластилина. Пластичность ту догадаться бы использовать, пока не затвердело.
И сам знаю: важно, иметь концепцию бытия очень важно, потому как без ориентиров и планов – не жизнь, а баловство. Ну самый бы примитивный проектик! Но не дал Бог индивидуального, а чужие не прижились. Вот оттого впереди меня и не светит, говоря образно, ни одного маяка. Ни одного приаптечного фонаря, источающего сладкий свет мечты своими медовыми огнями. Ой, ничего! Решительно ничего не вижу.
Отца я не знаю. В старом альбоме есть снимок: он и мама, ещё до меня. Неприятно звучит «до меня», но такое время, кажется, было: слишком много тому свидетелей. Отец на фото широкоплечий, красивый и двадцатидвухлетний, как Маяковский. Однако, в детстве, подолгу рассматривая фото, тёплых чувств я на его счёт не имел. Видел хитрую улыбку, фальшивую, на мой взгляд, радость, безобразно оттопыренный карман клетчатой рубашки без рукавов и плохо прикрытое желание бросить маму.
Мама была наивной, восторженной девочкой, и в семнадцать и в тридцать. Она, закатывая небесные глаза к различным потолкам многочисленных наших жилищ (мы много переезжали) часто повторяла, что именно отец нарёк меня именем – самоотверженный воспитатель, не правда ли? Малый с фантазией и юмором, надо отметить. Звучит, нечего спорить. Невзор Путимиров – так меня зовут.
Мама также упоминала, что, сразу после того, как выбрал мне имя, родитель пропал без вестей и писем – говорила, впрочем, без злости. Она его, наверно, любила. Уж не знаю, насколько он к тому причастен.
Правильно, по прошествии лет можно бы пересмотреть отношение к отцу и фотографии. Но вспомните, что детская ненависть самая лютая. Попробуй, подойди к нам человек, давным-давно попавший в орбиту детской ненависти, пусть даже обаятельный, как чёрт, с улыбкой яркой, зубами, как снег, и хризантемами в обоих потных кулаках – с холодком его встретим, если будем себе верны. А ненависть к родителю, если любви не случилось, – совсем без границ. Это всё к тому, почему я отчества не помню.
Мама тоже была рядом недолго: на восьмом году моей жизни слегла от какой-то женской (не знаю латыни) болезни, и скончалась скоропостижно на Ильин день.
То лето решило быть хрустяще-сухим и горестно-душистым, как цветки зверобоя на деревенских сушилах: дождей не случалось совсем. Не случилось и слёз на щеках моих во время похорон матери.