C утра у него начала болеть голова и болела до захода солнца. Настасья Филипповна не прислала, как она обычно это делала, горничную с запиской, чтобы он знал, можно ли зайти к ней сегодня или нельзя. Значит, нельзя. Значит, опять жди какого-нибудь фокуса, нового унижения какого-нибудь. Вон как она третьего-то дня пошутила: «Раз, – говорит, – мы сейчас венчаемся, то и сделай, что я скажу: позови князя в церковь». Он на нее только глаза выкатил: «Князя? В церковь?» – «А что, – говорит, – разве теперь не все равно, раз я тебе законной женой буду? Или ты жене своей законной доверять не желаешь? Ну, – говорит, – отвечай! Будешь ты своей законной жене, в церкви Божьей с тобой венчанной, доверять али не будешь?» – «Буду». – «А раз так, то и зови князя на свадьбу. Чем князь не гость?»
А потом – как давай хохотать! «Неужто, – хохочет, – ты мне поверил, будто я князя к себе на свадьбу захочу? Ну ты, брат, прост! Ну, я над тобой всю нашу жизнь шутить буду!» Он только зубами заскрипел. Отхохоталась – и в слезы. «Пошел, пошел! Ко мне сейчас портнихи будут! Платья примерять! Уходи!»
Вечером он было опять к ней сунулся. Горничная отворила: «Настасьи Филипповны нету. Уехала к вечерне. Оттуда к Дарье Алексеевне в гости. Вернутся за полночь». Хотел было на дворе ее дожидаться, да гордость помешала. А вернее сказать, трусость заячья. Ну как опять накричит? «Что, – скажет, – караулишь? Не пришло еще твое время – меня караулить! Поди прочь!» Все дыхание в нем от этаких слов останавливалось. Тошен он ей, вот что. Ну и страх, конечно. Правильно он ведь князю-то тогда заявил: «Ей за меня, может, хуже, чем в воду…»
Заявить заявил, а самого судорогой свело. Князь было хотел возразить, да запнулся.
Плоть – вот очень мучает. Иной раз и не заснешь. Выскочишь во двор, – хорошо, коли зима, – бросишься на сугроб в одной рубахе, лежишь, пока мороз до костей не продерет. Всю морду отморозишь, в сугробе-то. Тогда только и утихнешь.
Как он мальчишкой лишился невинности, провел вечер с продажной женщиной (братец двоюродный, купчик сибирский, приехал в Первопрестольную, подпоил, пошли в срамной переулок!), так с тех пор ни с кем из женского пола не знался, грех перед иконами замаливал, ночи на коленях стоял. А толку что? Стой не стой, плоти поклонами не осилишь…
Ох, она ему и снилась, Настасья Филипповна! И все развратными такими образами, соблазнами несусветными! «Обвенчаюсь, – думал, – и замолю. Из церкви на богомолье поедем, подальше куда-нибудь, на пароходе поплывем!»
Как, бывало, глаза закроет, так перед ним картина эта, аж горло иногда перехватывает: стоят они вдвоем на палубе, смотрят друг на дружку, а она ласковая с ним, Настасья Филипповна, смеется, кудри со лба отводит… Д-д-ду-рак ты, Рогожин! Как есть дурак! Ты на ней женишься и ни одной ночи спать спокойно не будешь! Глаз с нее спустить побоишься! Князю-то ведь сам сказал давеча, что она не в уме, сам ведь себе приговор подписал!
Голова что-то больно разламывается. Пойти разве к матушке вниз, пилюлей каких попросить? Да там уж небось спать полегли, у матушки-то! Какие ночами пилюли?
Вышел на двор, сел на лавочку. Она вот вчера спросила спокойным голосом, – кабы при этом глазами, как бритвами, не полоснула, так ведь ничего и не заподозришь!
– Ты, Парфен Семеныч, судя по всему, и деток нарожать захочешь?
Он побелел весь, губы запенились.
– Я, Настасья Филипповна, в детках ничего плохого не вижу, коли они от честных родителей родились.
Тут она прищурилась.
– Да где же ты, – шепчет, – честных тут родителей отыскал? Это уж не я ли, друг ты мой Парфен Семеныч, честная выхожу?
Рогожин вдруг замерз, хотя вечер был теплым. Только что начал было накрапывать мелкий дождичек, мельче слезинок, и перестал. Тучи в небе рассеялись, краешек солнца вспыхнул над крышей напротив. Холодно – а я посижу. Ты в гостях развлекаешься, а я тебя тут обжидать буду. Завтра-то, развлекайся не развлекайся, обвенчаемся с тобой, поглядим, кто кого. Привезу тебя, лебедь белую, ну, давай, скажу, разговаривать…
Встал, походил по двору. Голова вроде прошла, а туман в ней остался. Мысли дурацкие лезут… Положу тебя, лебедь белую… Ну, давай, скажу… А разговоры у нас с тобой, Настасья Филипповна, нехорошие будут. Я с тебя за все ответ получить желаю.
И за Тоцкого, хоть ты махонькая была! Махонькая! А почему ты, махонькая, от стыда лютого в петлю не залезла? В омут не бросилась? Махонькая! Сама же сказывала, что всякий раз к приезду оскорбителя своего платье новое надевала, от окна не отходила – ждала, пока лошади его из-за поворота покажутся! Вот тебе и махонькая! А в Петербурге потом? Семь, говоришь, годков одна-одинешенька? Ой ли? Это ты Дарье Алексеевне будешь сказывать, как ты семь годков после Афанасия Ивановича затворницей прожила, ей будешь небылицы плести…
А если и впрямь прожила? Натура-то дикая, обозленная, могла ведь, чтобы обидчику отомстить, и в монастырь запереться! Всяко могла! А, вот тут и загвоздка! Коли ты такая затворница и тебе мужское внимание безразлично, зачем тебе тогда уборы бриллиантовые, туалеты французские? А ведь туалетов-то завела, туалетов-то! Да и потом, после Афанасья Иваныча, ни от каких подарков ведь не отказывалась! Вчера, например, из английского магазина опять счета принесли! Кто их оплачивает-то? Я и оплачиваю, меня-то ты не обманешь! Князь вон, Лев Николаич, он тебя, таковскую, не знает. Для него ты ведь жертва безвинная! «Я вас, Настасья Филипповна, за страдания ваши люблю…»
Конец ознакомительного фрагмента.