Дух рассеялся втуне.
Она думала об этом всякий раз, хотя на кладбище бывала непростительно редко. Мать водрузила на могиле сердце и крест из черного полированного гранита, что могло быть пошлей и менее относиться к подлинному духу? Сердце. Крест пробивал его насквозь, вызывая в памяти не самые приятные фольклорные мотивы. Как можно быть настолько лишенной вкуса? И ведь не горе лишает чувства меры, памятник не ставят впопыхах, ждут, покуда земля осядет над телом. Сердечко, подобное тому, что штамповали на обертке жевательной резинки Love is… Зачем? Сердце старой госпожи Малгожаты не остановилось, оно билось в ее груди. Но дух рассеялся втуне. Жалела ли она? Уже и не знала.
И внезапно оказалась здесь на исходе осени. И ведь не годовщина смерти, не годовщина рождения. Почему? Собственно, почему – она прекрасно знала, но не хотела себе сознаться. Ей нужна была моральная поддержка, и она кружила по стране, цепляясь за места и камни, металась меж странами, но не спасало и это. Оперлась ладонью о гранит, попробовала погладить – не поддавалось. Там нет никого. Дух рассеялся. А сколько было любви… Она же в ответ просила совсем немного, но Эла не смогла дать, не успела. Совсем немного любви. Вырастаешь, чтобы понять, что единственный источник бесконечной любви, безусловного одобрения заглох восемь лет назад, что дверь, которая тебе снится, когда воображаешь дом, уже некому отпереть. Что ты уже никогда не успеешь вернуться в субботу.
Сегодня опять суббота, но что с того?
Она так ярко пожалела, что не может вернуться в ту субботу, что на миг потемнело в глазах. Да еще октябрь, и эта гора застит, и камни. В Вишнове над кладбищем вздымается Чахтицкий град. И не хочешь – увидишь. Она тоже не выдержала, подняла голову, посмотрела – и увидела. Потом перевела взгляд на гранит госпожи Малгожаты. И снова на руины. И снова на камень вниз.
Что ж, если это и шутка, то глупая и гадкая, очень в духе семьи. Но чтоб выяснить, зачем это им потребовалось, придется увидеться. К сожалению.
Было холодно, особенно внутри, но и снаружи тоже. Посмотрела последний раз, убедилась, выдохнула клуб пара, словно средневековое чудище на полях манускрипта, и побрела с кладбища прочь, к парковке.
В маленьких женских машинках ей было тесно, она возила с собой запас силы – и воспоминания. На деле это приводило к тому, что у Элы в кабине обретался набор выживанца в апокалипсис, смена одежды, подборка лекарств, плед, подушка, несколько книг. Давно пора сменить машину, чтобы возить только себя, но, примеряя, она как будто цеплялась о дверь, даже проходя головой – чем-то большим цеплялась, чем была она сама. Ей оказывалось тесно. А водить она любила и умела, оно спасало от ощущения собственной неуместности во всем, включая жизнь. Вот и сейчас включила зажигание, вышла на трассу, постаралась больше ни о чем не думать до самого Брно. Нове-Место-над-Вагом, Стара-Тура, Глук, кофе в Куновице и круассан. Невкусно, словно бумага жженая и бумага прессованная. Не так хотелось кофе, как оттянуть момент, а с другой стороны, раньше спросишь – раньше пошлют, а там и домой вовремя успеешь. И до Голубице успешно удалось не включать голову.
Брно, правду сказать, дурацкий город. Плоский, как анекдот тинейджера. Десять лет назад она провела здесь два года овощем, и еще пять после того проработала как человек – когда слезла с таблеток, прошла специализацию в Масариковом, смогла вернуться к профессии. И самое сложное было не вернуться к профессии через криминальную полицию, не работка с ядовитым и плюшевым Новаком, нет. Как раз бездна человеческой мерзости, в которую окунала работа, помогала немного очнуться от мерзости собственной, отплеваться от стоячей, гнилой воды. Самое сложное в тех семи годах было жить вот тут, в Брно-Слатина, под семейным кровом. Только «Монстер Джим» ее и спасал тогда, тогда она и приобрела фанатичную любовь к железу, еле-еле добредая от материнского дома до спортзала, чтоб тупо полежать на скамеечке, прижав к груди две гантели по два кило. Потом поднималась и шла обратно, считая шаги шагомером. Потом приходила опять. Потому что надо же хоть куда-нибудь идти, чтоб не сдохнуть лежа, скуля от боли. Это же слишком просто – сдохнуть лежа, скуля от боли. Сука, не дождешься, ясноглазый.
Тужанка, бежевый домичек в два этажа, парковка на тротуаре, чахлая туя в выделенном палисаднике. Здесь ничего не поменялось. Здесь никогда ничего не меняется. Собственно, она набрала мобильный с дороги, как приличная дочь, чтобы успели придумать повод отказать в приеме, но нет.
Дверь отворилась, зажегся в прихожей свет.
– Ты так и будешь стоять в дверях или пройдешь?
Идеальная пожилая пани, голубые глазки, губки бантиком, фарфоровый кракелюр морщин на белом лице приятнейших очертаний. Девочками такие выглядят очаровательно, кукольно, а в женах имеют возвышенную, страдальческую красоту, даже если всех тех страданий – общее несовершенство мира. Старость превращает их в музейный экспонат, но пани Криста и в зрелости была хороша. Когда отчима не стало в прошлом году, Эла выдохнула, на диво неприятный был человек, не могла даже и с трудом припомнить хоть одно доброе слово от него за двадцать-то лет. Да и Господь с ним, или кто там приходит по души католиков, когда они правильные католики. А мать… Мать по-прежнему изумительно красива. И тоже как будто бы не менялась. Эла поневоле залюбовалась порядком в гостиной: нигде ни следа пыли, никакого сувенирного хлама, льняная вышитая дорожка через полированный стол, отделанный шпоном… вишни? Дуба? Какая разница, оно красное, цветом как подсохшее мясо, на нем богато смотрится и небеленый лен, и фарфор. Опять фарфор, что на лице, то и на столе. Агнешка смахнула со стола едва тронутую едой тарелку, не удосужившись смахнуть с себя угрюмую, озлобленную личину. Такое, впрочем, и должно быть у одинокой матери двоих тинейджеров, плоских, как Брно. Но она, по крайней мере, смогла! Ей, в отличие от Элы, удалось! Агнешка перестала разговаривать со старшей сестрой после того, как родила сына, а уж дополнила мораторий после рождения дочери и вероломного поступка старой дряни, госпожи Малгожаты. Агнешка не простила Эле Крумлова и любви их общей бабушки. Еще больше не простили они ей, ни пани Криста, ни Агнешка, отказа расстаться с Крумловом.
Суп, второе, салат, полагался еще десерт. У матери вечно кормили, как не в себя, да еще со стремительной переменой блюд, с позвякиванием немецких мадонн на фарфоре. Послевоенная, она в поесть вкладывала доступный ей способ заботы, и надо было порядком поучиться, чтоб это понять, но принять не удалось, удалось научиться отказываться. Агнешка, напротив, сызмала отказывалась от еды, как от аналога любви – чтоб затребовать ее еще больше. Агнешке удалось пробить мать, но Эле не давали, ее только кормили.